Редакция благодарит Сергея Марковича Гандлевского и Геннадия Федоровича Комарова за помощь в подготовке книги к печати
На контртитуле: Иосиф Бродский. Портрет Льва Лосева. 1975.
Публикуется с разрешения Фонда по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского
В оформлении обложки использованы рисунки Ю. Лобачева и М. Беломлинского (1-я страница) и Г. Ковенчука (4-я страница) из журнала «Костер» 1962–1964 годов
© Л. В. Лосев (наследники), 2013
© С. М. Гандлевский, предисловие, 2012
© Н. Л. Елисеев, статья, 2012
© Н. А. Теплов, дизайн обложки, 2012
© Издательство Ивана Лимбаха, 2013
* * *
Сергей Гандлевский
Нежестокий талант
Скорее всего, у каждого из нас есть добрые знакомые и товарищи. Но с одними из них, при прочих равных, мы чувствуем себя легко и непринужденно, а общение с другими сто́ит известного напряжения и дается не без труда. То же и в поэзии. Бывают стихи – и талантливые, – от которых почти физически устаешь, будто долго смотрел на почетный караул. Кажется, что автор взял на себя важные обязательства, встал в позу, причем неудобную, а сменить ее – выше его сил. Не такова лирика Льва Лосева. Первое, что бросается в глаза читателю, – Лосев не позирует. Его интонация – эта жестикуляция речи – совершенно соразмерна настроению поэта; он нигде не пережимает, не кричит попусту «волки, волки» – иными словами, ведет себя естественно.
Лосев припозднился на праздник поэзии, до поры ему хватало, по его же признанию, «чудных сочинений» ленинградских друзей и сверстников. Но Лосева не смутило, что он пришел в самый разгар события. У него хватило бодрости духа и веселости сесть за стол как ни в чем не бывало, даром что коронные блюда малость заветрились, салаты разворочены, десерт уже подан, кое-где окурки в шпротах, а в воздухе висит такой густой застольный галдеж, что, кажется, слова невозможно вставить. Но именно эта стадия празднества Лосеву и сделалась мила: строй нарушен, все без чинов, разговор представляет собою гремучую смесь учености и похабщины, цитаты из классиков перемежаются с дворовыми прибаутками, речь педанта-эрудита перебивают глумливые замечания ёрника, и акустика беседы насыщена литературными ассоциациями. Праздником именно такой словесности делится с читателем поэт Лев Лосев.
Лосев пишет на языке «дружеских врак». На диковинном наречии советского социального отщепенства. Этим языком он владеет в совершенстве.
Вереницу беспечных лирических героев русской поэзии – «праздных гуляк», повес и хулиганов – Лосев дополнил еще одним обаятельным и новым для нее персонажем – интеллигентом-забулдыгой. Поэт пожалел и приветил речь-полукровку – гибрид «классической розы и советского дичка».
Существует таинственная связь между поэзией и жалостью. Набоковский Джон Шейд на вопрос, что́ для него, поэта, слово-пароль, ответил, не задумываясь: «жалость». Есть подозрение, что в поэтическом участии нуждаются, в первую очередь, затрапезные явления – жизнь с приметами ущерба: проходные дворы, пересуды в трамвае, будничная нервотрепка, редкие минуты беспечности,
Внезапный в тучах перерыв,
неправильная строчка Блока,
советской песенки мотив
среди кварталов шлакоблока…
А совершенство доводить до ума средствами искусства нет надобности: оно уже совершенно.
Капустничество, кураж, малогабаритный карнавал – шутовское облачение такого серьезного и сущностного для лирики качества, как непринужденность. Стихи Лосева застрахованы от стремительного старения и пародирования. Этот стиль трудно перерасти, подытожить и передразнить – он и без постороннего вмешательства подмигивает каждым словом.
Удельный вес современного фольклора велик здесь чрезвычайно. Отчего эти беспризорные речения придают литературе привкус достоверности, я сказать не берусь, но только это так. Советское народное творчество просвечивает сквозь многие строки Лосева. Соображения благопристойности делают для критика затруднительным прилюдный подробный разбор некоторых речевых прототипов лосевской лирики, поскольку среди них – даже надписи в общественных туалетах, но внимательному читателю с советским прошлым придет на память и детсадовское детство, и пионерское отрочество, и армейская или студенческая юность. И вся эта разношерстная, подчас скоромная лексика интонируется автором по-своему, звучит очень на лосевский лад.
Для пишущего обретение своей интонации, собственного голоса – событие, равносильное освобождению: теперь он волен говорить о чем заблагорассудится. Уже не преходящая тема будет делать произведение значительным, не прилежное следование литературному канону современной поэту поры, а одно только «личное присутствие» автора, то есть произнесение им чего бы то ни было.
В литературе появляется поэтическая личность, и литература незамедлительно дает утвердительный ответ на наш главный, требовательный и тревожный, вопрос: «Есть здесь кто живой?».
Поэзия умеет вбирать в легкие израсходованную речь и выдыхать ее, оживив, обогатив кислородом. Оправдав и воскресив утилизированный было язык, а значит, и то, что за ним стоит. И читателю уже не важно: в первосортную эпоху трудился поэт или во второсортную – всюду жизнь, жизнь как-никак. А раз так – поэты реабилитируют свое время и его обитателей. Вот и Лев Лосев, получается, замолвил слово за довольно посредственные времена.
Надо иметь подлинное дарование, чтобы в кухонном многоглаголании и зубоскальстве – в сотрясении воздуха – различить лирическую ноту, которую – теперь она и нам слышна – мы уже не забудем.
Сама камерность лосевского писательства – вызов русской литературе, знаменитой громадьем своих намерений, издевательство над школьной темой «О назначении поэта». Он, Лосев, и есть заклейменный Лениным «пописывающий писатель». Но, как это ни парадоксально, лучший (из известных мне) образец гражданской лирики за последнее время принадлежит перу Льва Лосева. В том числе и потому, что написаны стихи не трибуном-профессионалом в сознании собственного долга и общественной значимости, а частным лицом, дилетантом. Вообще, к слову сказать, я убежден, что психический дилетантизм – хорошее противоядие от нарочитости, и всякого рода вкусовых издержек узкой специализации – и залог внутренней свободы. Привожу помянутое стихотворение полностью:
«Извини, что украла», – говорю я воровке;
«Обязуюсь не говорить о веревке», —
говорю палачу.
Вот, подванивая, низколобая проблядь
Канта мне комментирует и Нагорную Проповедь.
Я молчу.
Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга катилась в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.
Читатели Лосева становятся свидетелями замечательного и многозначительного превращения: стихи на случай, обаятельные пустяки, филологические дурачества на наших глазах выплескиваются за переплет альбома и впадают в течение отечественной поэзии, отчего она только выигрывает. Еще Честертон заметил, что множество начинаний, замышлявшихся на века, забывалось до обидного скоро, а затеянному от нечего делать, смеха ради случалось пережить поколение – и не одно.
От родительского жанра – альбома – стих поэта унаследовал щегольство, склонность к словесной эквилибристике, делающей лирику Лосева, помимо всего прочего, наглядной энциклопедией русской версификации.
Эмиграция, может статься, вопреки советскому предрассудку, помогает слогу быть в форме. Чужбина прививает бережность к родному языку – ведь он под угрозой забывания – и, в то же время, оделяет дополнительным зрением, взглядом на родной язык как на иностранный; на живой – как на мертвый. Бродский сказал: «Именно в эмиграции я остался тет-а-тет с языком». Пускает пузыри, развивается и мужает недоросль-язык, конечно, дома, но лоск и вышколенность, случается, приобретает «в людях», за границей.
Творчество Льва Лосева имеет непосредственное отношение к старинной смеховой традиции. А у нее в обычае проверять на прочность окруженные безоговорочным почитанием культурные авторитеты и установления. Посылать их, простите за выражение, «путем зерна». Подлинным ценностям такое унижение идет только на пользу, участь дутых величин – незавидна.
Артистичное глумление Лосева, отсутствие у него благочестивого – с придыханием – отношения к великой литературе прошлого объясняется предельной насущностью ее содержания, а всё предельно насущное сто́ит очистительной ереси.
В стихотворении «Джентрификация» исторический процесс предстал Лосеву безрадостным замкнутым кругом:
Как только нас тоска последняя прошьет,
век девятнадцатый вернется
и реку вновь впряжет,
закат окно фабричное прожжет,
и на щеках рабочего народца
взойдет заря туберкулеза,
и заскулит ошпаренный щенок,
и запоют станки многоголосо,
и заснует челнок,
и застучат колеса.
Ответом на такой мировоззренческий мрак могут быть или отчаяние, или мрачная веселость. Лев Лосев выбрал второе. Он действительно очень веселый и мрачный писатель.
Лирика по большей части ведет речь о грустном – об одиночестве, утратах, ущербе и скоротечности жизни. Но та же лирика дает и уроки мужества, научает терпению, примиряет с жизнью. Этот парадокс верен и применительно к поэзии Льва Лосева.
Редкий и драгоценный дар: утешать, не вводя в заблуждение, ничего особенно утешительного не сообщая. «Чем же претворяется горечь в утешение?» – задался вопросом Ходасевич. И сам себе ответил: «Созерцанием творческого акта – ничем более».
Меланхолическая наблюдательность, восприимчивость к постороннему эстетическому опыту, историко-культурное чутье исключают для Льва Лосева представление о себе как о первооткрывателе, о собственной речи – как о первозданной. Для него само собою разумеется, что пишущий складывает «чужую песню», главное – произнести её «как свою».
У лирики Лосева длинная литературная предыстория, каждое его стихотворение надежно и сознательно укоренено в словесности. Вот, например:
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.
Щепочки, точечки, всё торопливое
(взятое в скобку) —
всё, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.
Прекрасные стихи, обычное лосевское хитросплетение: всего-то три четверостишия – но здесь и античность, и русская поговорка, и каламбур, и грубая идиома, и явная отсылка к Державину, и неявная, но, на мой взгляд, ключевая – к «Самовару» Вяземского. Может быть, некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, отстоящих друг от друга на полтора столетия, привлек внимание автора и он понарошку, по-писательски присматривается к этой симметрии.
Панегирик менее всего предполагает педантизм и препирательство с чествуемым лицом. Хозяин – барин, Вяземский так Вяземский. В любом случае, одна, самая общая, причина для подобного сближения очевидна сразу, без литературоведческих разысканий. Вспомним трогательные строки из седьмой главы «Евгения Онегина»:
У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел…
Талант Льва Лосева занимает душу.
Чудесный десант
1975–1985
От автора
Все стихотворения, собранные в этой книге, за исключением одного, чуть более раннего, написаны между 1974 и 1985 годами, т. е. я начал писать стихи поздно, тридцати семи лет. Разумеется, имели место кое-какие опыты в детстве и в годы учения в Ленинградском университете (1954–1959), но то не в счет. Почему так поздно? Может быть, потому, что я родился в семье литераторов, рос в литературной среде, а такое детство по крайней мере избавляет от самоуверенного юношеского эпигонства, от преувеличенно серьезного отношения к собственному творчеству.
Счастливые обстоятельства моей молодости – одна встреча с Пастернаком и годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле (1936–1984), Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Ерёмин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений. Сам же я в те годы писал пьесы для кукольного театра и стишки для маленьких детей, занимался филологией.
Но вот иные поэтические голоса замолкли, иные притихли. Я перестал быть молод. Одно время серьезно болел. Появилась возможность внимательнее прислушаться к себе, что поначалу я делал с большим недоверием. Или, если уж пускать этот самоанализ по наклонной плоскости метафор, не прислушаться, а приглядеться. И в этом тусклом и к тому времени, начало семидесятых годов, уже треснувшем зеркале я начал различать лицо, странным образом и похожее, и непохожее ни на кого из вышеназванных, любимых мной поэтов. Уж не мое ли?
В 1979 году я показал свои стихи друзьям, издающим в Париже журналы на русском языке, «Эхо» и «Континент». Надо сказать, что к тому времени я уже три года как покинул родные края и жил в Америке. Редакторам стихи понравились, и с тех пор они печатали все, что я им предлагал, за что я им от души благодарен.
Я также глубоко благодарен издательству «Эрмитаж», предложившему мне выпустить этот сборник, состоящий из четырех книжек: «Памяти водки», «Продленный день», «Против музыки» и «Урок фотографии».
В молодые годы я носил имя Лев Лифшиц. Но, поскольку в те же годы я начал работать в детской литературе, мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лифшиц (1913–1978), сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе – бери псевдоним». «Вот ты и придумай», – сказал я. «Лосев!» – с бухты-барахты сказал отец.
В честь моего переименования М. Ерёмин нарисовал вот такую картинку:
Начитанный Ерёмин, безусловно, намекал на воспетую Хлебниковым метаморфозу:
Оленю нету, нет спасенья.
Но вдруг у него показалась грива
И острый львиный коготь,
И беззаботно и игриво
Он показал искусство трогать.
Если читатель найдет хоть немного этого искусства в моей книге, я буду счастлив.
Лев ЛосевХановер, Нью-Хэмпшир24 февраля 1985 г.
Памяти водки
«Он говорил: „А это базилик“…»
Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.
О, родина с великой буквы Р,
вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва – инвалид и кавалер.
Простые имена – Упырь, Редедя,
Союз (ц, ч, з)ека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.
В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу – тысяча народу.
Давали «Сильву». Дуська не дала.
И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.
Последний романс
Юзу Алешковскому
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
Ф. Глинка
Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.
Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, —
не только часового штык,
но много колющих предметов.
Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.
Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску,
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.
Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.
Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.
Рота эрота
Нас умолял полковник наш, бурбон,
пропахший коньяком и сапогами,
не разлеплять любви бутон
нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, блядь, —
не разлеплять.
Солдаты уходили в самовол
и возвращались, гадостью налившись,
в шатер, где спал, как Соломон,
гранатометчик Лева Лифшиц.
В полста ноздрей сопели мы —
он пел псалмы.
«В ландшафте сна деревья завиты,
вытягивается водокачки шея,
две безымянных высоты,
в цветочках узкая траншея».
Полковник головой кивал:
бряцай, кимвал!
И он бряцал: «Уста – гранаты, мед —
ее слова. Но в них сокрыто жало…»
И то, что он вставлял в гранатомет,
летело вдаль, но цель не поражало.
Разговор с нью-йоркским поэтом
Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
«Вы куда поедете летом?»
– Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи
Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова «Дама с авоськой».
Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста —
и с размаху в родные места!
Деревенская проза
Маманя корове хвостом крутить не велит.
Батя не помнит, с какой он войны инвалид.
Учитель велит: опишите своими словами.
А мои слова – только глит и блит.
Вот здесь было поле. В поле росла конопля.
Хорошая телка стоила три рубля.
Было тепло. Протекала речка.
Стало зябко. Течет сопля.
Посмотри на картинку и придумай красивый рассказ.
Однажды в принцессу влюбился простой свинопас.
Вернее, в свинарку. Вернее, простой участковый.
Вернее, влупил. Хорошо, что не в глаз.
Однажды Ваське Белову привиделся Васька Шукшин.
Покойник стоял пред живым, проглотивши аршин,
и что-то шуршал. Только где разберешь – то ли голос,
то ль ветер шумит между ржавых комбайнов и лопнувших шин.
Пророчество
Как будто мало настрадалась
Россия бедная и так,
нам предрекает Нострадамус
период ядерных атак.
Засвищут, распадаясь, ядра,
предсмертно птицы закружат,
и, улыбаясь плотоядно,
эскадра окружит Кронштадт.
Се препоясаны мечами
идут русские мещане.
Оставаться дома им бы,
но гляди, как дивно
светятся над ними нимбы
радиоактивно.