Фото автора Лии Гельдман
© Борис Лейбов, текст, 2022
© ООО «Издательство «Лайвбук», оформление, 2022
Часть I
Дорогобуж
1
Снег лежал по всей земле. Из последней сотни смоленских дворов на зимовку осталось не больше десятка. В тех домах, где еще был мужик, топили печи. В основном углем, разобранными ступенями и перилами опустевших крылец. Старик занавесил окно, и голый свет отступил.
– Так вот, Сережка, жить без деревьев-то.
Сережа многое не понимал. Не знал, что такое деревья и почему без них яркое солнце светит как в пустыне. Но он был не глуп. Не хуже других ребятишек. Молчаливый, лишнего не говорил и относился к своему языку как к ноге, которой нужно пользоваться по необходимости. А ноги у Сережи были очень ловкие. Не просто так его с малолетства прозвали Сороконожкой. Ногами мальчик мог и тарелку деду подать. Извернется весь, зажмет блюдце меж пальцев и деду в руки. И соль так же, и ложку. А вот рук не было. Гладкие розовые плечи плавно переходили в туловище. Про руки как будто забыл Бог и не приделал. Да еще и мать Сережину забрал, так как родился он более семи килограммов весом. Хорошо, что у Сороконожки такой дедушка был. Все двенадцать Сережкиных лет они жили вдвоем, и дед учил его справляться с жизнью так, чтобы не страшно было Сережку одного оставлять на свете.
– Эх, видел бы ты, как у нас в Дорогобуже вишня цвела в мае!
Дед закрыл глаза, видимо, переживая зрелище вновь. Лет ему было за сто. Точно уже никто не знал – ни сам дед, ни соседи.
– Это как салют, только днем. Да еще и неисчезающий. И фруктами пахнет.
Сережа очень любил дедовы истории. В них все было на жизнь не похоже, и мальчик был уверен, что все это вымысел. Одинокие предложения обычно перерастали в рассказ, но не всегда. Сережка подтянул к лежанке стул и присел в ожидании сказки.
– Сынок, дай-ка мне вот ту железную спиральку.
Дед указал на столик, стоящий под Троеручницей. Он был завален разными вещами, название которых и предназначение уже никто не знал. Сороконожка перекатился до столика и обратно и подал деду вещицу, из которой с одной стороны торчала кисточка, похожая на сорочий хвост, а с другой – вьющаяся заточенная спираль. Старик вытащил из-под жилетки деревянного птенца, почесал кисточкой свой здоровенный нос, нависший над белыми усами, и принялся ковыряться иглой в птичьем заде. Заулыбался Сережа: «Это он мне свистульку будет делать». А это значило, что истории быть.
– Чего рот разинул? – улыбался старик. У него с утра была ломота, общая, от пальцев ног и до верхних зубов, хотя в комнате было натоплено. А ежели не мороз, то только смерть могла так потягивать суставы – как рыбак сети. Дед был в настроении поболтать. Ему самому хотелось повспоминать – так, глядишь, и забудется неприглядная вечность. Пустая и холодная, как все то, что лежало за их окнами.
– Большой ты, Сережка. Не страшно за тебя уже, – старик не отрывался от игрушки. – Одного боюсь, что рот тебе некому будет покрестить, когда зевнешь.
Сороконожка молчал. Умное и красивое русское лицо. Глаза зеленые. Ресницы огромные, как крылья траурницы.
– Хотя вот изловчился же все ногами делать. И лучину зажечь, и щи посолить. Может, и зевать носом научишься? Тогда и бес не страшен!
Старик рассмеялся. Он уже знал, кого сейчас будет воскрешать в памяти. Сережа заулыбался и потянулся к деду. Положил голову на дедовы ноги, на его сапоги, и сосредоточился.
– Ну что, опять про князя? – дед подул в просверленное отверстие, и облачко древесной пыли повисло над ними. В голубых лучах, пробивавшихся снаружи, оно кружилось медленно и просто. А затем пощекотало лицо мальчика так, что ему пришлось вертеть головой и тереться ушами о дедову штанину.
– В мае у нас цвели вишни как нигде. Из Смоленска люди ходили, по двадцать часов шли, чтоб посмотреть на них. Лето начиналось так. Это когда жить хорошо было, Сережка, и ходить можно было босиком. Идешь по дороге, она чистая, не пыльная. По оврагам жимолость, купальница, медуница… Хотя что тебе медуница? Ты и вишни-то не видел, сынок.
Старик перевел взгляд со свистульки на открытый рот мальчишки. Тот, казалось, забывал дышать.
– А дома какие были! – деду было приятно выговориться. – Не то что сейчас. Сруб этот поганый. Дома все белые, каменные. И все в мире имело порядок и смысл. Рабочий ты человек – один этаж тебе можно. Ремесленники, военные, басманники – всех видно. Земли давали поровну. Еще когда высоченных уродов взрывали, всем приписным к земле выдавали десятину, и огороды можно было держать. Вот так вот! Между огородами ровные тропинки. И в каждом дворе по обязательной вишне. С моста красиво было. Стоишь высоко, под тобой Днепр, а по обе руки – белый город. Были и редкие дома в два этажа, литовцев и стражей. И всего один дом в три, пристроенный к Борису и Глебу. Дом княжича. Его лица мы не видели, как и лица самого князя. Он с отрочества в серебряном капюшоне ходил, а отец в золотом. Ну, про князя потом. А сейчас про девочку расскажу. Уж в сотый раз, наверное.
Была она нашей соседкой. Лет ей было побольше моего, но ненамного. Отец ее служил на стене в Гжатске, а мать умерла – или не умерла, но не было у нее матери. Звали ее Ксенька, и любил ее весь город, а не любить было невозможно. Кожа прозрачная, волосы словно седые от рождения, а брови и ресницы – такие же. Худенькая, как камышонок. И улыбка у нее такая, даже не знаю, как передать.
И дед улыбнулся во весь свой сгнивший рот, да так, что Сережка захохотал на всю комнату.
– Ну да. Ей не сто было, а шестнадцать. Ну да бог с ней, с улыбкой. В общем, была она такой, что мужам хорошо становилось, да так, что хотелось петь, плакать и молиться. Вызывала она в людях любовь, Сережа, хорошую любовь, никто и подумать не мог о том, чтоб обидеть ее или учинить чего дурного. Голос у нее был еще такой, детский, а речь взрослая, выразительная. Особенно когда она говорила «ша» или «жа». «Пошли купаться. Гастижа поднялась», – говорила она мне, и от этого «Гас-ти-жа» я был готов обнять ее за ноги и не пускать до тех пор, пока она бы вишней не обернулась, а я корнем ее, ну или старым пнем, как сейчас. Помню, позвала она меня со своего огорода: «Пошли на мост. Воскрешенье сегодня!» И пускай на мосту было весело, и пускай можно было надеть черные штаны и белую рубашку, все это мне было неинтересно. Я любил сидеть дома и даже в святой день готов был помогать отцу за занавешенными окнами работать с деревом. Стулья больше прочей мебели любил. Тем более кресла. Их покупали в двухэтажные дома. Как приятно гладить покрытые лаком подлокотники! Гладил бы и гладил, и перешкуривал бы до бивня. Но раз Ксенька звала, готов я был бросить все и влачиться за ней, вот как ты вот, рот разинув и слюни пустив.
Сережа заулыбался и потерся лбом о дедово колено. Так он показывал старику, что любил его, а старик это знал и тихонько радовался тому, хотя виду не подавал, ведь старости положено быть хмурой и ворчливой.
– Идем мы от наших домов в центр. Я в брюках черных и в ботинках, как водится. Она в платье, в белом. Вроде бы и в землю смотрю, а сам на ее ступни поглядываю. Все в ней было правильно. Все пальцы аккуратные. Ни одного плохого ногтя. Ни одного вросшего. Она идет, поет что-то и приплясывает, и искренне так, и весело, будто не человек она совсем, а само лето. Шли мы вдоль титановой полосы. Удобно было, она, как ни крути, всегда к центру, к площади выводит и к мосту. Но ступать на нее нельзя, могло убить светом. Над этой дорожкой стражниковы автобусы летали с князевыми людьми. Людям-то давно кроме лошадей и ног ничего не полагалось. А им быстрее надо было добираться, успевать всюду. Тогда мы, Сереж, все за чистый воздух боролись. Даже их катафалки черные газы не выдавали, а чуть слышно шуршали над металлической лентой.
В избу постучали, и Сережа вздрогнул, будто его резко разбудили. Не успели они ответить, как дверь открылась, и в комнату вошла женщина в драном тулупе. Бросила на пол три замороженных полена, с довоенными клеймами.
– От Красного креста. Каждому двору полагается, – безучастно сказала она.
Старик посмотрел на окоченевшие, тощие до боли брусочки.
– Вроде по пять на двор полагается? – сказал он.
– Полагается, – повторила женщина и вышла вон, зло захлопнув дверь.
– Ничего не меняется, Сереж, – сказал дед и стал дальше выковыривать дерево из игрушки. – Я не сразу понял, чего это Ксенька веселая такая и чего выплясывает все. Потом его только заметил. Он шел по другую сторону улицы. Черный весь такой, носатый, точно европеец. Не дорогобужец, пришлый. Но держался так, будто всю жизнь тут прожил, да еще и в двухэтажной палате. Уверенная такая улыбка, даже ухмылка. Нехорошо он как-то на Ксеньку смотрел, а ей, видно, нравился тот взгляд. Но уже на площади я его потерял. Людей много было. Со всеми надо было поздороваться, пожелать здоровья, победы и поцеловаться. А все еще и с детьми. В общем, галдела площадь. И так мы шли к мосту толпой, а я все за ее ножками следил, чтобы не затерялись среди тысячи других.
На мосту уже тоже было немало народу. По центру, как всегда, стояла трибуна, и судья уже что-то громко рассказывал. Мы подошли ближе, уперлись в спины, и тут я Ксеньку и потерял.
«Тихо!» – крикнул судья. «Тихо!» – крикнули стражи, и в одно мгновенье повисла такая тишина, что под толпою слышно стало Днепр, а над толпою – насекомых.
«Читаю дальше. Внемли», – прогремели судейские слова над головами. И он стал читать. Я слово в слово не припомню, но суть была такая…
Роуз накрыла голову одеялом и повела языком по коже спящей жены – от груди к паху. Она не успела коснуться волос, как Хелен резко одернула ее:
– Что? Я просто хотела поцеловать…
– Господи, Роуз, мне вставать через пару часов.
Хелен отвернулась и притворилась спящей.
За сколоченной трибуной сидел судья. Сидел в нашем с отцом кресле. По правую руку стояла женщина, не в платье, как все, а в каких-то лохмотьях, как в мешке, с прорезью для головы. Стояла поникшая, и по тому, как тряслись плечи, видно было, что плакала.
Судья захлопнул книгу и, не вставая, бросил ее через плечо в реку. В общей тишине все услышали, как она ушла под воду.
– Пускай люди решают, – безучастно сказал судья. – Что, люди? Палочку для Насти или прощенье в Божий день?
Я хоть и был мальчишкой, но даже мне было ясно, что сам верховный не желает ей палочки. Его уставший взгляд блуждал по лицам в поисках милосердия. Толпа молчала.
– Воля ваша, – сказал судья и встал. Снял с себя шапку с золотым крестом и тяжело подошел к несчастной.
– Встань на колени, дочка.
Женщина послушно рухнула на колени, наверное, и от усталости тоже. Это мы с Ксенькой к полудню пришли, а многие тут с восьми были. А сколько он там до нас читал, уж и неудобно спросить. Подумают еще, что мне все это интересно.
– Бог создал нас, чтобы показать всей Азии, как надо. Оглянись. Идет война! Лучшие мужи у Гжатских врат. За что они там? За тебя, Настя, за меня, за каменный город. За добрый воздух, который в радость пить, ведь если не так, то никак.
Судья обернулся к нам.
– Времена меняются, а народ – нет. Все равно ничего веселей блуда не выдумал. А, Настя? Тебе меня, старика, не жалко? Мне после книжки твоей сколько раз себя по языку бить? Как мне ртом этим, устами этими к мощам прикладываться? У тебя муж вот в Гжатске стоит? А ты что, по ночам московские книжки читаешь, как две бабы фарисеевой веры трутся как собаки? Еще, поди, по ночам читаешь? После того, как детей крестила?
– Прости, отец, – разрыдалась Настя, – прости.
– Бог простит. А ты ступай прямо отсюда на коленях к Борису и Глебу, да так, чтоб в кровь стерлись. И стой там, под великомучениками-покровителями до вечера, без воды, в молитве. И ночь так проведи. А завтра встань!
– Спасибо, отец! – рыдала Настасья.
Еще бы не рыдать! То слезы счастья. Если был так близок к палочке, можно и год на коленях простоять.
Судья что-то тихо сказал одному из стражей.
– Левобережные, по домам! – заорал тот.
– Правобережные, по домам!
И мы поплелись. Мне, конечно, хотелось посмотреть, как страж поведет бабу на поводке до храма, но судья и вправду был уставший и, видимо, хотел уже домой, и нас разогнали.
Ну, жен в ошейниках я-то уже не раз видел. Не то чтоб палочкой, прямо на трибуне, но тоже спектакль какой-никакой. А вот то, что я Ксеньку в толпе потерял и уже никак не мог найти, – вот это меня ужасно огорчало, ведь я по дороге к мосту уже почти что решился на разговор.
Обратно я шел хоть и среди людей, но будто один. Я искал в себе смелость, которой мне так не доставало, чтобы сказать ей все, что рвалось из сердца. Я хотел сказать, что если она откажет, если сочтет, что я недоросток, если не захочет со мной видеться, то я брошу все – и отца, и мастерскую, и любимый Дорогобуж, – и уйду в гжатский полк. Это была бы верная смерть, хотя вслух об этом никто не говорил. И мне уж точно совсем туда не хотелось. Но в мыслях мое признанье начиналось с ее отказа. Я-то, конечно, мечтал, чтоб мы венчались, чтоб вот так рука об руку гуляли по берегу Днепра. Мечтал посадить не одну вишню, а целый сад. Мечтал так и прикручивать гнутые ножки к кроватям и стульям в мастерской. Я хотел, чтоб все оставалось на своих местах, с одной лишь поправкой – она рядом.
Шел я огородами и вдоль берега. Бросал круглых прыгунов по реке. Не замечая, отрывал сухие ветви с чужих деревьев и рубил ими воздух. Так я, наверное, сек азиатов, предвкушая ее отказ. Не помню уже наверняка. А вообще, Сережка, любовь как листок, только по весне раскрывается. Сидел же зимой, строгал да пилил, и ничего, не страдал так. Не горел. Может, оно и к лучшему, что тебе уж никогда не узнать, какое оно, лето. Все поспокойней поживешь.
Сережа уже давно перестал улыбаться. Он знал эту сказку и сидел в напряжении, ожидая услышать страшное и знакомое продолжение, пускай и в сотый раз. Дед смотрел на Сережу и дивился – даже, наверное, любовался. Ведь истинно же, что только чистое сердце не перестает переживать за чужие горести.
– Жили мы тогда, дверей не затворяя. Не как сейчас, потому что брать нечего, а потому что и в мыслях воровства у нас не было. Во-первых, за грабеж полагалась палочка, без милостей. Ну а во‑вторых, грех, да еще ветхозаветный. Дошел я до ее дома, толкнул дверь и набрал воздуху для объяснений. Только вот пусто было в гостиной. Не вернулась еще. Хорошо было в каменных постройках в жару. Прохладно. В стене окошко маленькое, смотрелось как картина. Огород спускался к воде. Липа почти что у самого берега, и скамейка под ней. Моя скамейка. Сам шкурил, да так, чтоб ни одна заноза ни в жизни ее бы не ранила. Да, точно картина. Только живая: река-то движется. Стоял я так долго, наверное. На реку можно до темноты смотреть – не скучно, не устанешь. И уже почти что успокоило совсем мои мысли течение, и решимости как будто прибавилось. Только разом вся смелость моя испарилась. Услышал я ее голос, этот колокольчик веселый. Подходила она к дому, только вот не одна, а с мужем, и, видать, тем самым, чернявым, что утром ее глазами раздевал. Сам себя не помня, прыгнул я под кровать и замер, будто лисенок, к которому псы со спины заходят. А вот так, Сережка, не спрячься я тогда, не было бы нас с тобой сейчас, и матери твоей бы не было, и разговора этого, ничего.
Дед отложил птичку, взял Сережку за ухо и ласково подтянул к себе. Вытер слюни мальчика рукавом и улыбнулся.
– Ох, ты хоть моргать-то не забывай, – и Сережа послушно заморгал. Все сделал бы, лишь бы дед дальше рассказывал. Дед свистнул в птичий хвост. Вышло не очень. Тоскливо как-то пищала игрушка. Он посмотрел в просверленное отверстие и начал пуще прежнего ковырять в нем железкой. Будто увидел какой лишний деревянный орган, мешающий свисту, и решил его удалить.
– Они вошли и тотчас, будто звери, повалились на пол и давай друг с друга одежду стягивать. Ксенька была от меня всего-то на вытянутой руке. Что было для меня непонятным, так это то, что она с него рубаху стягивала пуще, чем он с нее платье. А когда голыми оказались, то сцепились как собаки. Она стонет, он рычит. Признаться, Сереж, я и не знал тогда, что люди так умеют. Все в моем воображении было иначе. Я всегда представлял темноту, ну и что медленно это все как-то бывает. И что лицом к лицу надо. А тут только эти шлепки и раздавались – это его ноги об ее зад бились. Что со мной было? И в штанах потяжелело, и обида сдавила сердце так, что слезы навернулись. И неясно, чего хотелось больше: его убить, вот прям проломить голову, чтоб только эти шлепки не слушать, или на его место стать, чтоб самому так позади ее шлепать. В смятенье был я страшном. И то и то – грех, а хочется, да так сильно, что хоть палец прокусывай. И закрыл я глаза руками тогда, и начал про себя «Отче наш» читать. Раз за разом. Раз за разом. Пока в штанах тяжесть не ушла. И пока страсти не начали гаснуть. Видимо, долго я молился – может, час, а может, и всю ночь. Лето же было. Это когда так до конца и не темнеет.
Дед посмотрел на внука. Сережа-то и представить себе не мог переходящего в рассвет заката.
– Ксеня сидела прямо надо мной. Пружины в матрасе просели, и там, где они выпирали, кололи меня в спину. Ноженьки ее свисали перед моим лицом, и я дышал в сторону, чтобы не почувствовала она кожей тепла дыхания. Ворон этот в углу сидел. Рожа довольная. Хотя бы оделся! Сидел в моем кресле и ручку поглаживал. Видимо, Ксенькой любовался. Утром-то глазел на нее как голодный. А сейчас, уже после, этаким укротителем на нее смотрел. Молча оценивал. Я слышал, как она водила щеткой по волосам. Странное чувство было у меня. Я уже так долго пролежал под этой кроватью, как закатившаяся денежка, но так и не подумал, как мне отсюда выйти. А выйти сильно хотелось, Сережка, даже выбежать! И нестись, пока дыхания хватит. А там пешком. До Гжатска. И на стену. Я уже понимал, что в Дорогобуже не останусь.
– А ремесло твое что? – вдруг спросила Ксенька.
«Да все мебель делаю», – мысленно отвечал я. Обиженный поддиванный клоп.
– Палочник, – улыбался стервец.
«Вот это дела», – подумал я. Непростая сволочь, точно литовец. Палочников в Дорогобуже своих отродясь не было. За всю жизнь видел раза три, как палочник душу выкуривает на мосту. И всегда смоленский был. Прилетал на автобусе на казнь. А теперь у нас что, свой палач будет? Умирал в моей голове тот Дорогобуж, в котором я жил. Вот и мечта о Ксеньке растаяла, как сахар в чужом рту, вот тебе и палач городской. Скоро, наверное, все вишни порубят. Голубей пожрут. И останется воронье над черными крышами. Но все это я пытался выбросить из головы так же быстро, как придумывал. Ведь воевать собрался за этот мир, значит, нельзя думать, что он погибнет, иначе зачем за него умирать?
– Чего оробела? – прошипел он, гад скользкий.
– А вот и не оробела. Я вообще ничего не боюсь. Только одного.
Услышал я, что пропал из голоса ее детский звон, и говорила она теперь как обычная баба из толпы.
– Чего же? – заулыбался литовец.
– Боюсь головой к Днепру быть похороненной, как моя мать. Боюсь русалок по весне увидеть, когда разлив будет. Я хоть и писать не умею, все хочу просить соседского мальчишку завещание мое запомнить. Что если помру, то пусть похоронят в конце сада, но стопами к воде.
Мужик встал и рассмеялся.
– Русалки! Да ты и правда ребеночек совсем.
Соседский мальчишка – это я. А ведь как жених шел в ее дом! Мужем грезил стать. А она обо мне – как я о тебе, Сережка, как о маленьком.
Сережка нахмурился. Сам он себя маленьким не считал.
– Ну а потом весь мой мир как хрустальный шар рассыпался. Да чего там в сотый раз рассказывать.
Дед посмотрел на мальчика и убедился, что тому все еще по-настоящему интересно.
– Распахнулась дверь. Забежали мужики, трое, четверо, уже было не разобрать. Да только не мужики они были. Мне как раз одни ноги и видно. Мужик-то в воскрешенье в ботинках ходит, а в остальные дни кто в чем. А они в сапожках. Да еще кто в золотых, кто в красных. Обуви такой я раньше так близко не видел. И тут начало твориться немыслимое. Все вбежавшие попадали на колени – и давай, кто кого перекричит:
– Прости, князь!
– Прости!
– Будь в гневе праведен!
– Не забирай живота!
Эти все ползут к нему как пауки, а Ксенька наоборот – вскочила. Да и я чуть было не вскочил. Это что же получается, я князя видел? Я его видел! Лик его? Очи? Что же мне было делать, Сережа? Что же так испытывал меня Бог? Руки теперь сами тянулись к его сапогам. Князя коснуться. Прижаться губами. Какая тут женитьба! Тут как к Богу любовь. Страсть без края, без времени.
Но жестоки бывают и боги, Сережа. Все в моей голове перемешалось, словно задумывал яблоко съесть, а подали солянку. Услыхал я то самое шипенье и щелчок за ним. То, как палочка из виска душу выбивает, ни с чем не перепутаешь. Ксенька замертво упала. Ее лицо прямо передо мной. Видимо, еще о край кровати рассекла щеку, пока падала. Но кровь из нее почти не сочилась, так как сердце ее уже погасло. Так-то.
Сережка сидел и плакал. Молча. Не содрогаясь, не всхлипывая. Одними своими светлыми глазами.
– За ноги потянули ее к двери. Двое, вроде. Тут князь сказал: «В конце сада закопай. У реки. Крест не ставь. Землю притопчи». И они выволокли ее из дому. «Стоять! – крикнул князь. – Головой к реке». И кто-то захлопнул дверь.
– Заборов, сколько в этот раз искали? – спросил Князь того, что остался, в золотых сапогах который.
– Двадцать два часа, Солнце!
– Плохо, Заборов, плохо. Лучше, чем в прошлый раз, но плохо.
– Исправлюсь, Иван Дмитриевич, дай только еще случай, – страж как будто умолял.
– Бог с тобой. Одежду привез?
Князь взял что-то и отошел в угол, где совсем недавно сидел и разглядывал девочку. Он влез в кольчугу с золотым платьем внутри, надел капюшон и занавесил лицо.
– Эти, когда яму выроют, оставь их там же. Пусть наши знают, что за двадцать два часа я две души отпустил.
Заборов молча встал на колени:
– Спасибо, Великий Князь! Бог тебя храни.
– Ну хватит, хватит, – отмахнулся тот.
Князь вышел в дверь, оставив ее открытой. У крыльца висел черный автобус. Я смотрел и не верил. В машине тоже было несколько стражей, и они стояли на коленях. Створки сомкнулись, и черная их бесшумная колесница умчала золотого князя в Смоленск.
Заборов подошел к оконцу. Постоял сколько-то, да и вышел из дому. Дверь захлопнулась. Троих закопали. Я потерял сознание.
Проснулся один, вылез. Как будто снилось все. Да нет! Стоял еще в воздухе их запах – князев, мужицкий, и тоненький такой, Ксенин. Вышел я. Безлюдно поутру, еще рабочий час не наступил. Я тихонько вошел в наш дом. Отец стоял на коленях спиной ко мне, лицом к семейной иконе. Там, под свечкой, изображены мы трое – мать-покойница, отец и я. У берега реки стоим, а святой дух светит нам. Отец молился. Слышал, что я вошел, но я знал, что молитву он не прервет. Подошел я поближе. Он бормочет. Поцеловал его в щеку. Потом забрал из его шкафчика горсть четверец и три пула, все, что было. Сунул за щеку. Обошел отца еще раз и на гладкой ручке его кресла нацарапал ножиком «ГЖАТСК». Посмотрел на него в последний раз и ушел на войну. Вот так.
Дед протянул Сережке свистульку.
– Дальше? – спросил мальчик.
– Что дальше? Дальше еще лет восемьдесят прошло, и вот сидим мы вдвоем.
Дед сполз с лежанки, поохал, потянулся. Поднял с пола гуманитарное полено и зарядил в печь. Снял с себя ватную жилетку и застегнул на мальчике. Роста они были уже одного.
– Ну вот. Сейчас дом протопим. Ты вернешься, сырники доедим. И заляжем под одеяло. А то ведь все неврозы от мороза. И так в обнимку, не голодные, поспим. Того гляди, и один сон на двоих сойдет, и может быть, даже цветной.
Дед воткнул птичку в Сережкин рот.
– Ну, все. Поди побегай. Посвисти. А я полежу.
Сережка ткнул дверь лбом и выбежал на свет, захлопнул дверь ногой. И услыхал дед задорный и одинокий свист – он несся над голой Смоленщиной. Стихал, чем дальше убегал от избы мальчик. А снег так и лежал по всей земле. И так и будет еще лежать – до скончания времени.
2
То тесное пространство под покатой крышей, что Борис Борисович задумывал как чердак при строительстве особняка, называлось теперь лофт и служило домом его внучке Роуз и ее супруге Хелен. Косые линии бордовой черепичной крыши, которые полвека назад казались возмутительной пошлостью в заносчивом городе, не ослепленном еще рекламой и подсветкой фасадов, были теперь нарушены врезанными окошками. Они, как волнорезы, были настолько искусственны и неуместны, что вызывали гримасы недовольства у старожилов Вест-Энда, похожих на мраморные бюсты римской знати своей белесостью, худобой и безжалостными горбатыми носами. Но и эти джентльмены ушли из Шотландии на тот свет, оставляя за собой короткое эхо тростей, стучащих о каменные бордюры. Вслед за ними ушли серые пальто с поднятыми воротниками и распространенные мнения, что телевидение – глазок дьявола, женщина – друг мужчины, а голос государственной радиоволны не может лгать. Жители утратили привычку вставать, заслышав «Боже, храни королеву». Они заговорили громко, и не только на улицах, но и в оранжереях ботанического сада, где раньше в полной тишине, при затворенных дверях, фонтан создавал слуховую иллюзию тропического дождя. «Как будто нам обычного дождя мало», – наверное, думали шотландцы и галдели наперебой о таких вещах, которые раньше вызывали озноб, появись они только в уме, немой мыслью. «Например, педерастия», – шипит последний могучий старик, опираясь на трость с серебряной рукояткой и набойкой «От друзей и сослуживцев, королевской гвардии капитану Грегору», – и умирает. А потомок его, самая обыкновенная девушка, в черных брюках, продает эту трость в ломбарде на Байрс-роуд без малейшего зазрения совести. В брюках! Девушка! До ровных ли окон и декоративных труб теперь, чей дым раньше уплотнял утренний туман? Нет! Наступил двадцать первый век. Эстетический выкидыш, где на выручку бедности спешит минимализм, а в отслуживших флюгарках цветет герань. Пестрый плевок в прошлое империи.
Роуз стояла у окна скошенной крыши. С той стороны по мокрому стеклу шлепала чайка – живое напоминание о близости океана. Всего в комнате было шесть таких окон. Три выходили в зеленый жизнеутверждающий двор, ограниченный двумя близко расположенными переулками. Вторая половина окон транслировала ботанический сад – тревожный, мрачный, январский. Столетний великан ясень стоял лысый, как гигантский онкобольной. Он оживет к весне, но до нее сейчас как до Смоленской области.
Роуз зиму не любила, впрочем, как и все, кого она когда-либо встречала. Зимой голый буковый парк был похож на перевернутые рентгеновские снимки легких: целый лес разветвленных дыхательных трубок, бронхов, бронхиол в молочной дымке дня. В низине пролеска черная масса, несущая мертвые ветви, – река Кельвин. Все, что с весны по осень было полотном всей палитры зеленого, теперь прозрачно и беззащитно. «А в России, – представляла Роуз, – все зеленое сменяется белым, нежным и легким, и люди, верно, не пьют прозак по утрам, а ходят в пушистых шубах, улыбаются и кивают друг другу при встречах». Даже чайке эта мысль показалась смешной: она спрыгнула со стекла на черепицу и зашагала прочь.
Чувство тревоги держало за горло с самого утра. Две незримые руки душили Роуз со спины. Праздность и начитанность. Она отдавала себе отчет в том, что такие приступы характерны для человека с высшим образованием, не нуждающегося в заработке. Что бы это ни было: выход из самой себя, деперсонализация, замкнутый круг рефлексии, главное – не всматриваться в неочевидные знаки. А их в этот день сыпалось множество. Роуз старалась их не замечать. Так уже было. Только попробуй отпустить гранитную реальность, как тревога пробежит по лестнице из синдромов и вскоре окажется на чердаке, за ее спиной, в костюме паники. Но знаки кричали со всех сторон, и игнорировать их было непросто. Шел сороковой день непрекращающихся осадков. Роуз вела тетрадь, где значками отмечала, какой был день. Облако, солнышко или косые полоски. Под знаком она записывала в двух-трех предложениях сон прошлой ночи. В платяном шкафу, в ящике, лежали сорок фунтов, двумя купюрами по двадцать. За десять минут до полуночи ей исполнится сорок лет. Все эти цифры кружились в ее голове как вороны. Они, черные, выкрикивали имена смерти. «Это не впервые, – повторяла Роуз. – Просто Хелен не рядом. Все пройдет, и это пройдет». Мысли спотыкались и перебивали друг друга.
Она отошла от окна, как только что сделала чайка, и, зайдя в глубину комнаты, полулегла в кресло и уставилась на стену. Белую ровную стену. Роуз закрыла глаза и представила тяжелый предгрозовой небосвод, где вместо черных птиц – белые, и они как серебряные осколки блестят в темноте и невидимы при свете. Дыханье сделалось редким и глубоким. Сердечные сокращения замедлились. «Просто нервы», – открыла глаза Роуз. Над камином, над фарфоровыми зверушками и младенцами (радость и уют мещанина), слева и справа от заводных часов висели две фотографии. На первой черно-желтой карточке – одноэтажный деревянный дом. «Какой милый», – подумала Роуз. Ей заметно становилось лучше. Душащие пальцы ослабевали. «Бокал вина, – решила она. – Легкий завтрак». Роуз даже улыбнулась. У милого дома четыре окна, в деревянных наличниках, со славянскими птичками и барсами и прочими фантастическими животными. Перед домом стоит деревянная скамейка. Людей на снимке нет. Если бы Роуз извлекла снимок из золоченой рамы, то на обратной стороне обнаружила бы надпись: «Наш дом в Дорогобужѣ». Почерк дедов. На соседнем снимке – сам Борис Борисович, смотрящий на этот мир ни радостно, ни грустно – безучастно. Подле него настолько некрасивая женщина, что отвести взгляд невозможно. Жена Бориса Борисовича и бабушка Роуз, Маргарет Радзивилл, в девичестве Маккензи. Нельзя сказать, что Роуз мало что знала о своих корнях, она знала гораздо больше, чем, например, Хелен, которая помнила только, что одна из ее бабушек была из Лидса, а один дед – коренной лондонец. Их имен она не припоминала. А зачем? Всегда ведь можно спросить родителей. Джентльмен из предшествующей эпохи, в пальто с поднятым воротом, молчаливый капитан Грегор сказал бы, что Роуз знает непростительно мало, но он мертв, и мнение его уже не важно.
Дед был значительно смуглее своей британской жены. Невыразительное лицо, гладко выбритые щеки, фрак. Внизу, между снимком и стеклом, маленький бумажный прямоугольник с машинописью: «Бьют-Холл, прием у мэра по случаю открытия новой верфи. 1939 год». «Вспомнила!» Роуз вспомнила, с чего началось дурное предчувствие. Еще лежа рядом с Хелен, она тихо, чтобы ее не разбудить, читала утренние новости «Хантингтон Пост» с телефона. На Шотландию надвигался циклон с востока, который журналисты зарифмовали не самым оригинальным образом. Статья «The beast from the east» грозила похоронить в снегу Глазго и вызвать помехи в электросетях. Это, конечно, лучше, чем сорокадневный ливень. Но! А вот что за «но», она не поняла, но новость эта была будто ее персональная. Ничего доброго не предвещающая. Вспомнив о ключе, разбудившем источник невроза, Роуз еще больше успокоилась. Узнав причину, пускай и необъяснимую, можно заткнуть течь мысленной пробкой. А пробку деревянную приятно извлечь из стеклянного горлышка на пустом высоком чердаке. Нет, в лофте. Хлопок, а за ним сладкий звук наполняющегося бокала.