«… Образу же Касьяна Глазника, иначе Костян Остудный, не быть во храме на видном месте, а токмо над дверью, дабы входить, не глядя на оный, но кланяться уже по выходу. Лик сей богомазам отведено малевать грозным, черным, навроде копченого железа, с веками до колен, каковые ему самому не поднять, ибо на что глянет – всё вянет; в руках дано держать две каленые кочерги. Касьянов год – високосный, месяц – лютый, сечень, иначе февруарий; день редкий, двадцать девятый. Работать в таковой день грешно, до полудня и вовсе сиди в избе, помалкивай. Оттого Глазника, немилостивца злопамятного, три четверга в тайный черед молебнами празднуют: на седмицкой, на масленой и на святой Троице…»
Ксенофонт Могила, «Приложение торжественных, похвальных и поучительных слов к своду „Четьи – Минеи“ свт. Димитрия Ростовского»
Глаза зарастают снами.
Ослепла.
Поблекла.
Кто движется вместе с нами
Из пепла?
Из пекла?
Ниру Бобовай
– Вiд понедiлка до понедiлка
Выпьемо, куме, – добра горiлка!..
Седой Явтух подкрутил вислый ус.
Слеза, грузная и мутная, как четверть Одаркиного первака, вытекла из козацкого глаза.
– Ведьма! Истинный крест, ведьма! Какого хлопца сгубила, капость хвостастая… Бурсак, хвыльозоп, в духовных книжках всяку всячину чище дьяка вычитывал! А как плясал! Бывало, зачнет с рассвета трепака драть, и до полудня чешет! важно! Помянем душу его, паны-браты!
Был козак стар, дебел, более напоминая жбан с пряженым молоком, коим, впрочем, брезговал, предпочитая горелку любым коровьим вытребенькам. Прозвище же свое – Ковтун – оправдывал с лихвой, ковтая, например, кружку ядреной перцовки с ловкостью жабы, ухватившей языком гнуса.
А стрючком огненным закусывал, сатана.
– Помянем! Хай ему боженька клецок наварит! – дружно откликнулось козацтво, состоявшее, помимо Явтуха, из четырех почтенных и сильно озабоченных хмелем персон. Не отказался от поминальной чарки и отец Оноприй, батюшка из Воскресенского прихода, отпевавший небогу-бурсака, а также верный спутник его, дьячок Цилюрик, имя-отчество которого знали все, ибо был дьяк чрезвычайно на этот счет словоохотлив – да как-то забывалось. Трое земляков «клятой ведьмы», а именно жители Склярова хутора Иван Голод, Михайло Дрыга и Тарас Прикуситебень, внятно крякнули, добавив и свой голос в общий котел панихиды. Вся троица являла собой истинный пример сострадания ближнему, отрекаясь от гнусных дел ведьмы. Пускай даже обитает чертовка бок-о-бок с честными христианами, – но нет, не найти ей сочувствия в сердцах, опаленных скорбью и пенником, гнатым на калган!
А на дворе, в саване из тихого снега, отлетала в рай матушка-зима. Ходи кругом, ходи вприсядку, ходи в последний раз ты, друг лживый, месяц лютый, високосный. Завивай веревочкой несуразный, двадцать девятый, ни на что, кроме похорон, не годный день….
– Продаймо, куме, ляху за сорок,
Выпьемо, куме, ще й у вiвторок!
Уроженец Ополья, Петер Сьлядек с легкостью разумел местный говор: густо плетеный из разноязыких нитей «суржик», как в здешних краях звали смесь пшеницы с рожью. Еще мальчонкой, странствуя с лирником, дядькой Войтушем, не раз, не два забредал на Левобережье, добираясь до слободских земель; правда, было это давно. Зато пальцы, с лету вспомнив дела минувших дней, гоголем ходили по струнам. Лютня давала жару, вторя слепцу-кобзарю: деду склочному, вредному, зыркавшему бельмами в адрес незваного помощника. «Хуже татарина! – выражала опухшая от тягот внешность кобзаря, утомленная солнцем и вишневкой. – Ой, хуже, натяни ему чорт пуп на лоб! Сбренчит на грошик, хапнет червонец!» Но перечить грозной шинкарке, личным универсалом велевшей обоим петь купно, дед не смел. Разве что, хоть под «слезницу», хоть под «закаблуки», молча костерил наглеца в три дуги.
И подлаживаться не желал, оставляя эту работу конкуренту.
А Петер сейчас любил весь белый свет. Дайте волю, с небом расцеловался бы! Горло лихо булькало песней, намекая на возможность – да что там! необходимость! явную обязательность!!! – по окончании спрыснуть его, натруженное горло, доброй порцией варенухи. «А что? – рассуждал музыкант, преодолевая некоторое затруднение в голове, рожденное, должно быть, сочетанием тризны и гопака, какой взялся отплясывать загрустивший Явтух на пару с шинкаркой Одаркой Сокочихой. – Разве я не козак? Разве не этот?.. как там бес его мамку? Харзызяка?! Нет, иначе… Лысый дидько? А почему он лысый?.. вот Явтух, считай, лысый, а пляшет… славно пляшет!..»
Здесь нить размышлений обычно рвалась. Оставляя по себе лишь уверенность в чем-то большом, светлом, превосходным манером сочетавшемся с пенной кружкой.
В Харьков Сьлядека занесло на переломе зимы. Городок это был мелкий, но живучий, основанный полвека назад переселенцами из Заднепровья – сорви-головами осадчего Ивана Харкача, устроившего кругом городища ограду земляную и деревянную. Рос младенчик, как на дрожжах, скоренько обзаводясь народом: выборные козаки, козацкие подпомощники и подсоседки, полковая старшина с работниками, посполитые селяне, духовенство, ученики латинского коллегиума, цеховые ремесленники – кузнецы, солодовники, котляры, шаповалы, рымари и коцари… Даже два купца-грека имелись про запас, для вящей славы. Тыщи четыре народу, не сглазить бы; а баб с девками и вовсе маком сыпано. Кстати, на радость Сьлядеку, музыканты здесь тоже считались не захребетниками-дармоедами, но честными ремесленниками, ибо «на свадьбах играют, кормясь ремеслом». Словно у нерадивой хозяйки, опара слобод Клочковской, Лопанской и Чугаевой набухала куполами церквей, выпячивалась крестами Покровского монастыря, переваливаясь через край, сбегала по холмам да оврагам хуторами-подварками – Чайкин, Свистуненков, Шугай, Москалевка, разнесенные безо всякого плана версты на три-четыре друг от дружки…
Собственно, на Москалевском хуторе Петер и нашел себе пристанище. Смазливая, разбитная вдовушка Горпина рада была приютить гостя в хате, быстро дав окорот злым языкам соседок. Горпину здесь полагали сугубой ведьмой, загодя сообщив постояльцу: жизни тебе, человече, осталось пустяк с хреном, заездит тебя стерва, а не заездит, так кровушку через пояс выдоит, а не выдоит, так силу мужскую в узел завяжет, девки смеяться зачнут! К счастью, бродяга вовремя уяснил: ведьмой тут слывет каждая вторая баба. Что отнюдь не мешает им на светлой заутрене дружно собираться в церкви, креститься «на все боки» и чмокать ручку попу.
Наверное, злополучный бурсак, столь рьяно поминаемый ныне в шинке, тоже скончался от какой-никакой хворобы. А Скляровская ведьма, обвиняемая в смерти хлопца, сейчас, небось, рыдает от несправедливой обиды, ткнувшись белым лицом в рушник. Или заигрывает с чернобровым парубком, забыв, как и звали-то покойника.
– Петро! Бандурист ты мой ясный! Дай расцелую!
Спирид Еноха, товарищ занятого гопаком Явтуха, смачно облобызал «ясного бандуриста». Аж в ухе зазвенело. Затем Спирид утерся, хватил шапкой оземь, растоптал головной убор каблуками и подхватил не в лад:
– Наша горiлка краща вiд меду,
Выпьемо, куме, ще й у середу!
Вторя разгулявшемуся не на шутку козаку, Петер смеялся, вспоминая, как суеверная Горпина утром отговаривала его идти в шинок на заработки. «Дурной день, – наклоняясь к музыканту, в одной сорочке, чрезвычайно соблазнительная со сдобными плечами своими и пышной грудью, вдовушка для убедительности щекотала Сьлядека распущенными волосами. – Нынче, раз в четыре года, святого Костяна Остудного из земли гулять выводят! До полудня велено честным людям в хате сидеть, никакой работы не творить… Костян глянет – попы не отчитают, бабки не отшепчут… Уймись, дурень! Ишь, каков ты сладкий…» Сама же, впрочем, наскоро утешась с разомлевшим бродягой, позже оделась, убрала волосы под очипок и ушла, да так незаметно, будто в трубу на ухвате вылетела. Сьлядек скучал, кутаясь на печи в теплую, ватную дрему, а там плюнул, взял лютню и отправился в шинок.
«И чего сей месяц лютым прозвали? – размышлял он, минуя стайку хат-мазанок, огороженных плетнями, а кое-где и высокими, дощатыми тынами. – Снежок мягко стелет, ветра нет. Солнышко ясное, тепло; кожух нараспашку. Весна скоро… Славная баба Горпина, счастья ей полные руки. Век бы жил. А что ночами на двор часто бегает и подолгу не возвращается – это пустяки. Может, чревом хворает. Опять же молочное в хате не переводится, хотя коровы у вдовы нету. Небось, добрые люди приносят, пока я в шинке играю. Остаться, что ли? Детишек нарожаем…»
Мысли были легкие и брехливые. Нигде он не останется, никого не нарожает.
Весна и впрямь скоро. А где весна, там и дорога…
Черные ивы-горемыки маячили на круче, усеяны галдящим вороньем. От грая ломило в затылке. Сугробы на обочине блестели ярче краковского фейерверка, высверкивая хрусталем. В небесах местами, румянцем на девичьих щеках, пробивалась та нежная, влюбленная прозрачность, что лишь изредка озадачивает конец зимы, не дождавшись баловня-марта; в воздухе пахло надрезанным огурцом и проказами. Укатанный снег скрипел под сапогами. Большая дорога за околицей двоилась, словно во хмелю, левым краем сворачивая к Одаркиному шинку, а правым, изрезанным полозьями саней, – мимо мельницы к Шустряченкову хутору. За хатами торчал на горе зуб Ивановой звонницы, близ монастыря. Обогнув старую, дуплистую вербу, Петер двинулся дальше, насвистывая «Сладчайшую Лауру» итальянца Каррозо, но вскоре свистать бросил, потому как поравнялся с цвинтарем. На кладбище кого-то хоронили: тихо, деловито, без воплей, рыданий и выяснений, на кого усопший всех покинул. Темнел свежий провал могилы, гулко басил поп; затем фистулой взлетел козлиный голосок дьяка. Вспомнив слова Горпины, лютнист ускорил шаг. Но день был настолько чудесен, а похороны – обыденны и незамысловаты, что сердце быстро успокоилось: все там будем, кто раньше, кто позже.
Царство тебе небесное, братец-покойник!
Будь другом, займи бродяге местечко поближе к арфам…
Не прошло и часа, как Петера схватило-завертело. Свара с кобзарем, вмешательство Одарки, благоволившей к скромному тихоне-музыканту, толпа гостей, обуянных желанием всласть помянуть небогу, кружка горелки, отказаться – значит потерять голову, ибо молчаливый козак Дорош взялся за черен сабли, «Ричеркар» Негрино, мрачный и скорбный, тяжкая поступь басов, рыданья верхнего голоса; «Знатно! Важный немец! До самых печенок!..» – плакал разомлелый Явтух, вторая кружка, с полугарником, свиные уши густо сдобрены чесноком, чарка терновой, запить пивом, пиво горькое, крепкое, туда уже что-то влил Спирид, хохочет, дьявол, а в глазах – страх и печаль, сталь надломленная, щербатая, взор козацкий ужасен, сердце ёкает, поп басит отходную, надо подхватить, кобзарь опоздал, нет, вступил наконец, попа заглушает Спирид, «Ой, в Царьграде на рынке… несет Галя воду!..», а Дорош все молчит и пьет, а ведьма сглазила бурсака летом, в жару, в самое пекло, «Ой, барвинок кучерявый!..», хлебнуть полынной, заесть галушкой, в семинарии были вакансии, и бурсак шел через хутор, на вольные хлеба…
– Бросаймо, куме, всяку работу,
Выпьемо, куме, ще й у субботу!
История трагического сглаза тонула во хмелю и песнях.
За время странствий обвыкнув слушать чужие повести, Сьлядек на миг трезвел, когда к нему подсаживался один из козаков или хуторян. Все хотели поделиться жуткой былью с единственным посторонним, чужим человеком. Всех переполнял сладкий ужас. Первая красавица меж хуторянок, скромница Ганнуся, оказалась завзятой ведьмой.
«И можно ль было знать заранее? – нет, никак не можно!»
Жила тихо, смирно, с матерью и батькой, хромым калекой; в хате бедно, но чистенько, каждому усмехнется, да так приветливо, ровно на святую Пасху похристосовались. Сватался к Ганнусе богатый старик, то ли сотник, то ли сам полковник, прельстясь красой девичьей, – червонцы под белые ноги сыпал, шелка стелил. Нет, отказала; поднесла гарбуза. Дескать, гроши – пустое; хочу любви сердечной, а древняя страсть – дикая. Вскоре видели Иван Голод с Михайлой Дрыгой, как усмехнулась Ганна молодому бурсаку: спросил водицы, вот и поднесла с усмешкой. Слово за слово, перемигнулся парубок с дивчиной, духовное спел, краюху хлебца в мешок кинул и убрел восвояси. Зато осенью ехал мимо Явтух Ковтун, сел в шинке дух горелкой перевести.
«Бурсака помните, добродии? – хворает…»
Лекари бровью моргают, знахарки крестятся: сглазили хлопца. След вынули, гвоздь вбили, а может, косицу заговоренную на порчу свили. Не иначе, Ганнуся расстаралась, больше некому. Хлопец-то дальний родич того самого сотника или полковника! Зачем? на кой?! – полно вздор молоть! Ведьмам наимилейшее дело: честную душу под землю спровадить. Старика гарбузом опозорить, а молодого в могилу свести. Хутор большой, народ зоркий, говорливый: нашлись свидетели, видели, как девка по ночам из трубы летает. Бабы у колодца судачат: коровы захирели, кровью доятся. И в известную сторону косятся. Бабы, не коровы. За спиной кукиши крутят. Ближе к зиме козак Дорош, молчун, в шинке сидел. Такого намолчал, сучий сын, что хоть стой, хоть в домовину ложись! Бурсак, выходит, совсем плох. Средь бела дня бредит:
«Ганнуся! – молит, – рыбонька! Сердце мое! Отпусти душу!..»
Дальше-больше, в конце лютого месяца возьми бурсак и объявись на Скляровом хуторе. Бледен, замучен. У знакомой хаты пал ниц и плачет. До самой темноты рыдал, словно безумный; звали в хату – не дозвались. Утром нашли его, мертвого. Синий, холодный, и шея набок; чистый тебе удавленник. Не иначе, ведьма задушила. Свиньей обернулась, на спину прыг! Или скакала по холмам-оврагам, пока хребет не рухнул.
«…помянем невинную душу!..»
Петер содрогнулся. Выпил еще, для храбрости. Плох лютнист, если руки дрожат. Узрелось чудное: он в хату, а свинья-Горпина ему на загривок лезет, кататься. В шинке стало много дверей, из каждой шел танцующий Явтух, мотая седым чубом, шинкарка Одарка сделалась маркграфом Зигфридом, но кувыркнулась через стол, став кудлатым фавном в очипке со свечами. Из-под лавок лезли чертенята в тулупах, норовили сморкнуться в кашу. Разве я не козак? Разве не пойду домой?! Вот возьму и пойду! – ночью, в метель, топча дрянных чертей сапогами…
– Ой, божечки! Ганна, ведьма злая, руки на себя наложить вздумала! Еле у проруби словили: отбивалась, как скаженая! Сейчас в хате держат… мать все веревки попрятала, и кушаки, и рушники!..
Толстая баба пыхтела, выплевывая новость; на голове бабы Сьлядек ясно увидел рога.
– Петро! Эй, бандурист! Куды идешь?
– Разве я не коза..?
– Коза, коза… Спирид, пусти хлопца. Мабуть, до ветру…
Погода на дворе стояла мало что не рождественская. Из распоротой перины неба торжественно и величаво сыпался белый пух. Не валил хлопьями, не сек злой крупой – снежинки падали с важностью, как листья с осенних дубов. В прорехи моргали звезды; вот и месяц серебряным грошиком из-за туч выкатился, освещая дорогу. Да какой там месяц! – ясная луна, полная, необгрызенная ничуточки. Уютно светились оконца шинка, далеко, в слободках, лениво брехали собаки. Мороз царил легкий, смешной, а после хорошо натопленного шинка и выпитой горелки – гуляй, душа! Кожух нараспашку, шапка набекрень. Петер самую малость обождал, держась за плетень, гаркнул молодецки и решительно окунулся в ночь.
Горпина, стели постель! Скоро буду!
Сапоги бодро загребали рыхлый снег. Если б еще чортова дорога не вихлялась под ногами, норовя встать на дыбы! Кто ж такую проложил? Не иначе, спьяну! Домой, домой… в хате Горпина ждет, там… там… та-ра-ра-там, та-ра-ра-ти-ди, ти-ди-ти-ди, ти-ди-таммм… Мурлыча вольную импровизацию, бродяга добрался до знакомой развилки. Теперь прямо, а за пригорком с корявой вербой, похожей на торчащую из земли пятерню, возьмем наискось. Мимо цвинтаря… А что нам цвинтарь? Или козак Петро мертвяков боится? Нате-выкусите! Мертвяки в гробах лежат, никого не трогают. Ещё мы, козаки, на них в Царьград летаем. С удовольствием воображая полет верхом на покойнике, Сьлядек миновал вербу-руку, тянущуюся к небу; лихо срезал угол по снежной целине. Идти сразу стало легче и тяжелее. Скажете, не бывает? Ноги в снегу вязнут – это да, оно конечно; зато дорога протрезвела, улеглась спать, и деревья навстречу не бросаются, кружа голову.