Часть 1
Укатанагон
Глава 1
Божий дар оплачивается получателем.
Решил никому сейчас не звонить, даже жене. Коньяк Колин был так себе, дешёвенький, но выпили всю бутылку. Ехал аккуратно, выбирая объездные улицы, чтоб не попасться дорожному ментовскому зверью, заехал только в ночной магазин, купил шампанское и два каких-то странных круглых ананаса – и теперь ехал в тишине, не включая музыку, радостно вспоминая как несколько часов назад вошёл в дверь, а Коля закричал:
– Всё, Константин! Всё! Можешь расслабиться! Поздравляю!
– Что?! Опять? – он не смог сдержаться, – Коля, кончай балаган, этот прикол ты уже исполнял два раза! В августе я выдал тебе сверх договора, а потом ещё и на Новый год! Полтинник, под результат! Мы договорились: под результат, окончательно!
Коля почему-то обрадовался и разулыбался:
– Не-ет, Константин, ошибочка, ошибочка! Никто ничего не требовал! Я выполняю просьбы. Ваша просьба – моё исполнение, просьба – исполнение, и никак иначе!
– Хорошо, оставим это, пустой разговор! Что сегодня случилось?
– Мил-человек! Ты слышишь ли меня, а? Закончено, говорю! По-здрав-ля-яю-ю! Завтра уже получишь бумагу.
– Шутишь?
– Нет, не шучу, – серьёзно ответил Коля и молчал, держал паузу, что было странно.
– Что значит: всё? Что конкретно имеется в виду? Это что, окончательно?
– Окончательней не бывает, – сказал Коля.
– И денег не надо?
– Не понимаю о каких деньгах вообще речь. Ну, дружеская премия, если оценили наши усилия.
– Я про другие деньги говорю.
– А я говорю Вам, что всё, дело закрыто.
Первое время, то есть больше года назад, Коля на каждой встрече был в хорошем настроении, балагурил и быстро вертел в ухе карандашом, говорил, что нужно только отдельные слова подправить. «Отдельное слово – это ничто, звук, да? плохо, когда они вместе собираются, слова эти, и уже получаются в составе организованной группы, ха-ха. А это плохо. Или хорошо? Это же твоя тема – слова и песни, Константин?»
Претензии были предъявлены за три предыдущих года, за все концерты, за все сборы, со всего прихода, как будто он вообще ничего не расходовал, никому ничего не платил и всё положил в карман. Следователь твердил, что все отчёты поддельные. Показания собирали у сотрудников билетных касс, менеджеров концертных фирм, у гардеробщиц даже: – сколько крючков было занято? У тебя, – тыкал ему, перемежая матерком, капитан, – в каждом отчете по сто пятьдесят четыре билета проданных, в каждом, это как такое могло получиться?..
Первым его решением было не платить: чиновников знакомых много, через них можно выйти повыше, к кому нужно, и там договориться. Он и вышел, и договорился, и разговоры-то были хорошие, но время шло – и ничего не менялось. Опять договорился – и снова ничего. Коля потом сказал: благодари бога, что тебя на этих разговорах не повязали, ты не оценил замысла: у тебя решили всё забрать, подчистую, а значит посадить. Сейчас же заплатить всё, что тебе выставили, со всеми штрафами, а потом уже судиться. Год, может и два, будем судиться, с шансами на возврат денег, частично, конечно. И маленький недорогой бонус: ты на свободе. Жаловаться и скандалить в прессе тоже, сказал, не надо: человек, затеявший скандал на вольном русском базаре, будь он хоть заслуженный артист, хоть режиссер массовых зрелищ Олимпиады, под одобрительный шёпот всего базара, как миленький, пойдёт в тюрьму… Он и заплатил: отдал накопленное и ещё Лена продала свою квартиру. А потом оказалось, что это не избавляет от опасности ареста. Огорчали собственные, почти не контролируемые, реакции: мог раскричаться, грохнуть что-нибудь об пол, два раза за этот год разбивал машину, опять выпивал, опять начал курить траву. Едва не бросил всё и не уехал из страны, от семьи… И вот сегодня! 4 марта 1999 года – запомнить! Господи боже мой, ура! Ура! Конец! Даже Коля запел по-другому. Они просидели в его юридической конторе допоздна, вспоминали всякие свои хитрости и глупости, планировали как отбивать потери и пили, на этот раз Колин, коньяк.
Подъехал – окна уже тёмные, все спят. Елена никогда не расспрашивает: что случилось, откуда ты, да почему поздно – из принципа, доверяет, красота моя, а ведь это воля нужна, чтоб ни разу-то не спросить. А там у него ещё две красоты сопят… шлагбаум тут медленный, вот его место, тишина, вылезаем, ах ты ж, грохнул дверью – ведёт немного, выпили всё же прилично. Аренда здесь дорогая, но того стоит, лифт бесшумный, не как в старом их доме, из квартиры слышно было как он останавливался на этаже. Подъезд был в башне как старая нора, общая нора вверх, с боковыми ходами. А неплохо – нора в небо… немного претенциозно. Сейчас-то выход из леса на мёртвую поляну: ёлки упали, валяются одна на другой – это неплохо, эмоционально, только эти ели и у Окуджавы, и у Левитанского, и вроде ещё у Суханова, дерева вы мои, дерева – и получается, что тема избитая. А тут нора вверх, никакие не дерева, один ствол, из почвы, из темноты, сразу, резко вверх, ударом! В ре миноре. А внизу, в земле, комель… а слово-то какое хорошее, вязкое, ко-омель. По стволу вверх – первый уровень веток, лапы пока на земле лежат – ещё вверх – второй уровень веток, и каждый раз модуляция, а верхушка острая – через неё улетаем в небо… такой рыбий скелет, вертикальный – о! рыба, да, господи, рыба же, то есть ещё и песня, две линии выделить – и песня: первый уровень прошли – припев, второй куплет прошли – припев. Рыба есть, за стихами к Пете, это мне сверху спустили, к комлю моему, поклон небесам и спасибо, шлягер будет, эй, там, на небе, спасибо. Крупная вещь долго может лежать, а тут вот ещё и песенка отросла, выросла из ком-ля. Наш, приехали. Сейчас тихо войти и записать, но не в ля, в ре миноре, как первая Рахманинова, тоже с комля начинается. Записать, потом в детскую и спать…
Он вошел в квартиру: тихо повернул ключ в замке, осторожно закрыл дверь, потом слабенькая струя воды, аккуратно подвигаемый стул на кухне – всё тихо, потому что двери и в детскую, и в свою спальню они оставляли открытыми, чтоб трехлетняя Соня, если проснётся, не боялась, не будила сестру и могла сама прийти к ним ночью. Придерживая дверцу, вытащил из холодильника сыр, оливки и помидоры. Чертыхнулся, вспомнив про шампанское и ананасные мячи в машине. Сидел, писал в блокнот и одновременно жевал сыр с любимыми тонкими галетами – но было так себе, не вкусно. Погасил свет на кухне и залез под своё одеяло, рядом с укрытой своим Еленой, высунувшей наружу тонкую голую ногу. Снова осторожно вылез, вернулся на кухню и там, в полутьме, ещё дописал в блокнот…
Проснулся как-то тяжело, полежал немного, может даже ещё раз заснул и снова проснулся – так бывало в последнее время, и не поймёшь потом: это первый раз или второй. Вдруг вспомнил, что с вечера не завёл будильник, но скосив глаза увидел, что за окном едва светает, а значит, всё нормально, внутренние часы сработали. Понял, что укрытый рядом родной человек посапывает спокойно – и выскользнул из-под одеяла. Потом как-то ловко и быстро, даже незаметно для самого себя, оделся, решил, что кофе выпьет в офисе – и вот уже тёмный коридор, тихо-тихо входная дверь, быстрый лифт – и он уже на улице. Там темновато, но за шлагбаумом светит фонарь, а дальше ещё один, и ещё один, образовывая линию света в тёмном воздухе и, соответственно, направление движения. На другой стороне улицы фонари почему-то не горят – и он спокойно, приятно ощущая себя отдохнувшим и бодрым, не подумав даже про машину, в приподнятом настроении движется к офису. Асфальт сегодня немного странный, совершенно очищенный ото льда, видимо, дворники решили, что снег больше никогда не выпадет и обработали чем-то: чёрный и поблескивает, немного скользкий. Он приспособился двигаться, немного скользя по нему: гладкий, но как будто немного поколотый, и посверкивает: какие-то мелкие кристаллики. Специально сыплют их, что ли, чтоб не скользко было? Как в детстве, забавно скользить, но это явно были мелкие стекляшки, и в детстве говорили на них: алмазы. Это крошка от разбитого лобового стекла, – вдруг понял он, – можно обрезаться. Кто-то попал в аварию, собрал в салоне осколки и по-свински выкинул их рядом – асфальт далеко впереди был усыпан ими, видимо, здесь не одно лобовое, и не два, это какая же была авария? Он помнил как больно обрезался когда-то острыми осколками лобового стекла, засыпавшего ему весь салон после чьей-то хулиганской выходки. Но сейчас осколки не мешали, научились, видимо, так отливать стёкла, что они теперь рассыпаются безопасно. Или тут кино ночью снимали? Он подумал, что можно нагрести их в карманы, а в офисе высыпать в вазу, пусть сверкают, сверху воды – и цветы можно ставить прямо на них. Но по мере того, как он широким движением ладони пробовал сгребать кристаллы, асфальт в этом месте становился все светлее и светлее, и наконец из белёсого стал совсем прозрачным, ещё несколько движений – и через это самое место стали видны далеко внизу домики, узенькая река и лес. Он замер, долго сидел в шоке, потом пригнулся, чтобы рассмотреть получше, и увидел простиравшуюся далеко во все стороны и загибающуюся к краям панораму земной поверхности…
Жена его, Елена, обнаружив под утро неподвижное тело мужа, сначала трясла его, потом кричала от ужаса, вызывала скорую, рыдала, заглушая плач девочек, и всё не верила, подходила, звала и гладила его начавшее остывать лицо. Он этого не чувствовал, а всё вглядывался в земную поверхность. Глубина тут же раскрывалась под его взглядом и могла, кажется, раскрыться до самой кипящей магмы, но это было страшновато и он смотрел как вся путаная масса живородящей земли становится видимой до малейших корешков растений, трещин и извилистых ходов насекомых. Он переводил взгляд – и внутри человеческих строений можно было видеть спящих и бодрствующих, бегущих и лежащих, хлопочущих, думающих, дерущихся и занимающихся любовью. Время не имело значения и ему было хорошо здесь, на звёздном асфальте. Никуда не надо было спешить…
Глава 2
Реальность такая, в которую можно поверить.
…вообще никуда не надо было спешить, вообще, совсем, никуда – и это было, ну, почти сладостно. Дыхание, которого не было – это он проверил ещё и ещё раз – всё равно замирало, то есть что-то замирало в бесплотной его сущности, как бы подавая сигнал: я тут, я всё та же. Что с ним произошло и что сейчас происходит? Что он такое, как мог сохраниться здесь его разум и что за странный абрис, вроде как его тело? Время шло – и он как понемногу привыкал. Понятно, что этому не может не быть причины, это прояснится, не может не проясниться, глупо гадать, нет никаких оснований для версий, не нужно выдумывать, нужно ждать, любой фантастический вариант равен любому, господи боже мой, религиозному.
Смотреть, как оказалось, можно было по-разному. Вглядываешься, проникаешь взглядом через облака до заросшего поля – и трава клонится под порывом ночного ветра, ещё секунда – и почти сразу утро, уже решительно раскрываются головки цветов, жужжат насекомые, солнце сушит, ночь сменяет день, а день – тёплую звёздную ночь, тяжелеют плодами деревья, ветер разносит семена и небо сыплет дождём – и вот уже пылят снега, и хваткие морозы пытаются остановить движение на замершей белой картинке, но куда там, по ней уже побежали тёмные трещины – и снова весна… А можно запустить всё наоборот: втягиваешь взгляд, и ветер, пролетев над снежными полями, снова понесёт бурые листья, деревья воспрянут, оживут плодами, втянут их в цветы и тут же помолодеют пугливой листвой, которая тоже быстро спрячется, передавая нагие ветви морозам, льду и яркому снегу. Если так смотреть на человека, то видишь как разворачивается его прошлая жизнь, а если не фокусироваться, держать взгляд рассредоточенным, то вокруг человека, зверя или растения возникает лёгкая сетка связей со всем его окружением, и по её направленному и расцвеченному вздрагиванию становится понятно зачем сказано то или иное слово, куда бежит зверь и чего хочет растение. А это было как раз то, что всегда его волновало – жизнь в её скрытых деталях, тайных связях, простых и страшных животных подробностях, опрокидывающих моральные нормы и привычные эстетические штампы. Теперь, отсюда, он мог наблюдать это всё: белоснежные невинные цветы ловят, растворяют и переваривают насекомых, изящные пятнистые кошки вырывают кровавые куски из живой ещё добычи, а человек, под звучащую гениальную музыку, насилует и убивает себе подобных. Он мог теперь вывернуть весь этот благообразный зверинец и покопаться в его изнанке, чтобы уяснить принципы его жестокой подоплёки.
Хватило его ненадолго. Сотни миллионов лет и непрерывное развитие биоконструкций всё подчинили задачам плоти: самые светлые эмоции участвовали в обмене веществ, знания – в регулировке сосудистых функций, а молитва в очищении цитоплазмы. Люди и их жизни перестали казаться интересными. Оставалось лежать, глядя на звёзды, проникая в их бесконечное разнообразие – и это оказалось отличным выходом, просто отличным. На жену, друзей и детей можно будет посмотреть потом, сейчас даже хорошо знакомые и милые события будут ранить, а ещё то, что может вдруг открыться в своей собственной жизни… будешь потом сморкаться отсутствующим носом и мечтать о неведении. Вот оно, нашлось это чудесное слово – неведение. Обрыдло смотреть на биологический процесс: нападение-питание-размножение-разложение. Загон. Загон всегда в дерьме. Не говоря уже о периодическом коллективном помешательстве, безумии войны, насилия и смертоубийства. И достал постоянный звук, мешанина звуков, непрерывный шум: миллионы человеческих и животных голосов, музык, стонов и криков, грохот и скрежет – она вся зудела, эта цивилизация, невыносимо зудела, какие-то звуковые испражнения жизни, мерзкие отходы огромного существа, коллективное дёрганье миллиардов существ на поверхности планеты. Все якобы исторические движения – это только узкий склизкий след от проползания кодированной молекулы из своего прошлого в собственное будущее. По лабораторному стёклышку вселенской эволюции. Счастье – это, оказывается, совсем просто: это тишина! Можно приближать звёзды, можно приближаться к звёздам, слушать благоухающую молчанием нежнейшую тишину, вбирать её, глотать огромными глотками, сливаться с нею. Можно стать лучом и пролетать бездны расстояний… и не было ничего лучше, чем становиться частью звёздных событий, путешествовать, пролистывать миллионы лет развития Звезды, быть свидетелем её начала и великолепной катастрофы, на самом деле не катастрофы, а ступени вселенского созидания, вызревающего замысла божественного благоустройства… слава тебе, Укатанагон… из малейшего – гигантское, из гигантского опять ничто, а ты – часть этой безбашенной материи, не замечающей времени. Укатанагон не оставляет тебя – где ты? куда ты пропал? чем ты стал? – да чем угодно! и где угодно! Ты можешь не помнить, а он знает и помнит! Рассыпься на миллиард частей – тебя соберут и снова положат на твой звёздный матрас! Как получалось всё это чудесное? Глупо гадать. Он менялся, он чувствовал, что меняется, нельзя было не меняться, становясь частью и частицей бесконечности, звёзд и космоса. Проходило Время, летело огромными полосами, облаками и спиралями, Большое Время, Огромное Время – и низвергалось в ничто… Чудовищное, Гигантское Время… – прошло, прошло и прошло… и оказалось… нужно возвращаться к себе, к неизменно и не отменимо своему, к своей галактике, своим Солнцу и Земле, к своей цивилизации и своей жизни. Поразительно было, что оно, это «к себе, своей цивилизации и своей жизни», оказывается, никуда не делось! Возвращаться, проскакивая в обратном направлении все раздутые пузыри!
Уже издалека собственная галактика показалась необычной, а уж он повидал их достаточно. Пришлось перебирать словесные формулы, встряхивать словарь и отбирать. Наконец нашел: аккуратная. Слишком аккуратная. А уж с конкретной маленькой цветастой каплей ближе к периферии, вообще возникала масса вопросов. Откуда взялась такая правильная форма и выверенные балансы? Всё подчищено. Что за странная стабильность, нарушающая общую вселенскую линию перемен и развития? Откуда столько степеней защиты? Хорошо, – подумал он, – масса вопросов со временем притянет массу ответов. Он приблизился и оглядел Земное хозяйство – и тут удивление стало перерастать в умиление: такого живого, наполненного суетой и беготнёй зелёного зоопарка, фантастического изобилия шустрых существ невозможно было представить, это казалось за гранью возможного. Это была чья-то колоссальная работа. О Укатанагон, великий и прекрасный! Кодированные дискретные существа, распадающиеся и собирающиеся самостоятельно, чудо какое-то! Такие уязвимые, мимолётные и милые! До смешного настырные! И воинственные, и уморительно упрямые в своих детских фантазиях, готовые из-за какого-нибудь пустяка миллионами распадаться и возрождаться! Этот крохотный планетарный театр был так тщательно воплощен в деталях, что его охватил восторг: это было его, вся эта прекрасная жизнь, домашняя и близкая, была его, он всё тут понимал! Он вспомнил своё презрение и брезгливое отвращение ко всему живому – и ему стало стыдно. Как же нелепо было требовать чего-то от величайшего парка, от эксперимента, гениального заповедника, вольера – назови как хочешь это чудо величественной мысли и труда! Когда ты сам плаваешь в этом аквариуме, когда ты внутри, ты не можешь видеть всё точным глазом, с правильного ракурса! Но уж если тебе повезло встать в стороне, не жди что рыбки будут соответствовать каким-то твоим брезгливым представлениям, а то давай лезь назад, поплавай ещё внутри вместе с ними. Не важно, что рыбки могут напридумывать и поставить законом над собой, пусть пишут свои каракули на заросших стенках аквариума – одно это уже достойно восхищения! Позор! Ему было ужасно стыдно: глобальное перемешивание размечет со временем этот мирок без всякого сожаления, и только при бесконечном везении какие-нибудь остатки и крохи этой жизни могут уцелеть в медленно бушующем океане Вселенной. Относиться вот так: О, как прекрасна эта Рыба! Люби, ухаживай и чисть, чисть, чисть этот аквариум! Смотри, любуйся и цени пугливый трепет молоденькой цивилизации, борьбу новых смыслов и старой инерции… Ему захотелось посмотреть на своих девчонок в их меняющихся годах, на мать и отца, на Лену – на всех боковым, не пристальным, не проникающим в глубину глазом, не залезая и не вмешиваясь в детали их жизней, просто любуясь. Он быстро отыскал всех, смотрел на них и без конца восхищённо смеялся: так все были хороши, когда были разумны, а ещё лучше, когда неразумны, небрежны или агрессивны, во всех своих человеческих проявлениях девочки и жена, родители и друзья вызывали у него чувство непреходящего восторга: прекрасны! прекрасны! Вот ведь: когда не чувствуешь человека – думаешь о нём неправильно, а не думаешь о человеке – чувствуешь его неправильно. Хотелось крикнуть им, чтоб знали там, у себя, поняли и ценили: «Это рай! Это у вас рай! На том свете считают, что рай у вас на этом!!» Посмотрел на Таню, на её жизнь, семью – на узкую и тёплую полоску человеческих жизней, которую он, чужой и совершенно уже не человек, тем не менее, понимал своей хорошенько промятой когда-то человеческой частью. Очень хотел чем-то помочь Тане. В события вмешиваться было нельзя, ну разве чуть-чуть, в двух коротких точечных моментах, и ещё чувствительности, трезвой зоркости, что-то вроде интуиции, с рождения – это будет ей полезно…
Теперь можно было посмотреть и на самого себя. Пора, хватит медлить. Глаз должен стать пристальным – и стал… но нежелание смотреть на себя никуда не делось – потребовалось стать острее и жёстче – и наконец получилось, а потом пришлось ещё добавить остроты…
Стало тяжело.
Смотреть, как на других, не выходило, возникал какой-то добавочный пронзительный пульс. Что это? Позорный страх перед этим остриём? Недаром он всё время избегал этого человека, который звался Константином Картушевым – и он отодвинулся. То есть попробовал отодвинуться, чтобы посмотреть издалека, так, как смотрел на гибель звёзд, планетных систем и целых галактик – легко, не как на катастрофы, а как на естественный ход событий, включив голубой, охлаждённый перспективой, взгляд со стороны, с далёкой орбиты – и его вдруг, как на резинке, притянуло назад, в ту же, обращённую на самого себя, точку: другого выхода отсюда не было, именно таким образом пролегала дорожка отсюда. «Ладно, – сказал он, – пойдём по этой дорожке, раз она – это что-то такое очень важное. Давайте разбираться, хотя там всё точно то же самое, как у миллионов других людей, это нужно учесть». – Это ты к кому сейчас обращался?» – спросил он, улыбнувшись, у самого себя, – кому нужно будет учесть? Нужна только честность и принципиальность. Давай, вперёд, какой бы ты там не был хороший-нехороший»… Он смотрел – и концентрированная горькая дрянь полезла откуда-то в горло. Вокруг Константина Картушева, того, на земле, который теперь был у него в центре событий, в центре цветной, бьющейся сетки связей, всё прояснялось самым тяжелым образом. Боже мой, это была последовательная жизнь какого-то животного, хитрого всей своей натурой, сутью и физиологией, цепкого эгоистичного животного, научившегося говорить, читать, писать и играть на музыкальных инструментах. Настоящая подоплека поступков и мыслей поражала… просто поражала… Боже!! нет, он не согласен с тем, что всё вот так примитивно. Но даже пусть, пусть, даже это не главное, главное было другое, главное, что он так на всё влияет, на всё и на всех. Очевидно ведь, что влияние преувеличено, сильно преувеличено и поэтому выглядит определяющим для окружающих, вполне взрослых и самостоятельных людей. И от этого делается отвратительным. Ставить его в центр – это очень большая неточность, просто потому, что у него как раз всегда был принцип: не влиять. Никогда ни на кого не влиять, у каждого ведь есть своя голова. У него своих грехов хватает, он оправдываться не собирается, но ответственность за каких-то случайных, мимолётных – пусть сами за себя отвечают… и оттенки, в которые окрашены эти его связи, они именно поэтому такие страшные и странные. Он стал прослеживать причины собственных, узнаваемых им поступков, прослеживать до самой глубины, то есть до физиологии, до работы отдельных органов, вслушивался в слова и интонации, читал помыслы, потом пошёл ещё глубже, туда, откуда шли изначальные импульсы – и был совершенно обескуражен: да, там плотский мир и плотские импульсы, у всех, у всех людей, но он усугублял, усиливал их. Отношения с женщинами… это что-то зоологическое в самой своей основе. А потом его поразила ещё и лёгкость, с которой они могли быть другими: достаточно было одного спокойного слова, одного, вместо скрытного протягивания двусмысленной нити, по которой потом перетекает возбуждение, фиксируется, нарастает и провоцирует сцепление плоти. Работа молекул и химии помогала конструировать эти отношения, потом, она же, близость сменяла одиночеством и новыми отношениями… А где же его доброе и жертвенное? где доброта? он же всегда знал, что он добрый, и где полезное для других, когда он ничего для себя не хотел, не требовал? «Рай вперед и рай назад» – закрутилось в голове, – что за «рай назад»?.. про Таню, что ли?.. сейчас… вот она… В свои двадцать два такая была открытая и пронзительно разумная, от покупок до принципов, на которых хотела строить семью и отношения с мужем, то есть с ним – всё заранее продумала, но скрывала, смешная. Он тогда сразу почувствовал эту её природную близость к небесам. Мимо этого он и не смог пройти, на самом-то деле, да, на самом деле поэтому с ней и остался на её беду. А любовь? Да, была, но с другими тоже была любовь. А эта её идеальность, такая небесная подсветочка, стала потом казаться ему искусственной – и уже, господи, как быстро, как быстро стала неприятна, как что-то специальное, и это мелькавшее у него не отвращение даже, а отвращеньице, которое подозревалось ею: промелькнет оно – и она замолчит, сидит и смотрит в точку… извела в себе – для него, для него – эту небесную примесь… Вот здесь ещё она на практике, на вечеринке в малиновом актовом зале, уже влюблена, это её третий курс. Трепетала, когда они поцеловались, а при этом, ах ты, господи, оказывается, хотела лизнуть его мокрую холодную щеку. «Может, завтра вечером увидимся, Костя?» – а он прикидывал, стоит ли связываться с ней… потом редкие свидания… и вот август, около полукруглой левой башни «Золотых ворот» она берет у него цветы и говорит: не хочу никаких обжиманий и постелей, мне подходят только серьёзные отношения. Он молчит, улыбается и смотрит на нее. «Ну, пока?» – постояв, говорит она, потом смотрит зачем-то налево и идёт направо, делает пару шагов и громко: «Спасибо за цветы, очень люблю фрезию…» Потом они первый раз у неё дома, днём, в самую жару. Она пригласила, а он спросил, к чему готовиться, форма одежды, родители? Оказалось, что никого не будет.
– Пожалуйста, – говорит она, как только он вошел в гостиную, – садись и ответь мне на три вопроса.
– Вот так, с налету, даже без чая? Ладно, раз чая не будет, утоляем жажду вопросами.
Она ставит чайник, не спешит, а он думает, что пирожные, которые принёс, тают в прихожей. Глядя ему в глаза, серьёзно спрашивает: – Любишь ли ты собак?
Он не знает, как на всё это реагировать, смотрит на скатерть с ромашками, потом говорит: – Давай, Тань, все три вопроса сразу.
– Я думаю, Костя, что правильно один за одним, по очереди, а потом я готова ответить на твои.
Он смотрит, как вянут ромашки, и молчит, хочет уйти.
– Ну, хорошо, – говорит она, – раз ты настаиваешь, второй вопрос такой, общий, безотносительно ко всему, не подумай ничего такого. Немного глупо прозвучит именно сейчас, но ладно, пускай, хотя ответ, думаю, очевиден, так что я прошу прощения, но это важно для меня, хорошо? Это вопрос про то, любишь ли ты детей. И сразу третий, как ты хотел: мои родители – верующие, и я тоже, по крайней мере немного. Ну, понятно, да? Можешь ли ты это уважать, в смысле, эти принципы?
Он молчит, потом говорит:
– Таня, ты ведь приглашала на чай, а не на вопросы, да? Или я ошибаюсь? Вот я принес пирожные – и кто их будет есть? Может, пока у тебя детей нет, собаки съедят твои любимые? Это уже мои самые важные вопросы.
Она смотрит так, как будто не слышала шутки, и говорит:
– Подумай всё же, пожалуйста, – и накрывает чай. Он искоса рассматривает её в лёгкой домашней одежде, приоткрывающей то ноги, то грудь, потом говорит: – Собак попробую полюбить. Она: – Да, спасибо, это здорово, – и смотрит светящимися голубыми глазами, как учительница на правильно вдруг ответившего двоечника. Он с трудом демонстрирует равнодушие, так она хороша, какая-то в ней звучала фантастическая по простоте и притягательности мелодия: вот она слизывает крем с кончиков пальцев, а он смотрит на эти пальцы, но, собственно, не от пальцев, а от всего разливающегося тут какого-то школьного счастья, расплывается, наконец, в улыбке и хохочет. Она тоже начинает смеяться и вытирать пальцы салфеткой. Он говорит: – Отвечаю тебе, Татьяна, на три твоих вопроса: да, да и да, – хотя понимает, что ей так не понравится, но хоть что-то обещает. Она смеётся – и тут же, как будто это игра: – Хорошо, тогда тебя не затруднит ответить ещё на два вопроса?» – и смотрит внимательно. Он ей: «Не сдал с первого раза, блин. Пойду готовиться к переэкзаменовке», – и идёт в прихожую. Она трогает его сзади за плечи: «Пожалуйста, извини меня, мне очень сложно сейчас, очень». Он стоит, уходить ему не хочется. Снова гостиная, объятие и поцелуй, он тянет её на диван, она громко и резко: – Этого не будет! Он возвращается в маленькую прихожую, обувается и говорит оттуда: – С этой интонацией, Татьяна Ивановна, обратитесь в собачью будку, а со мной попрошу мягко… Следующий день, она звонит рано утром: – Мне очень плохо, приезжай, пожалуйста. Он обещает, что будет через час и не едет. И ещё долго потом морочит ей голову.
Сейчас ему было видно, что уже тогда, оттуда, немного болтающаяся поверх всего, началась линия счастья, проходящая через все три года их совместной жизни. Какой-то частью себя – может, лучшей частью? – господи, а может худшей? – он нуждался в этом человеке и влюбился – неужели поэтому? – и отодвинул остальное, будто сбежал, будто убегал от чего-то, от себя, и увидел спасительную дверь, заскочил в неё – и он в другом мире. В этом мире они сняли маленький дом на Металлургов, вот она на кухне, готовит завтрак и говорит: – Костя, я не люблю тебя, а обожаю. Недолго же он пробыл в этом спасительном мире. Она перспективу их отношений понимала однозначно: вместе на всю жизнь, любовь до гроба – и даже когда бурлили всякого рода подозрения, ревность и страдания, всё равно считала себя безумно везучей, получившей любовь сверху как благодать. Принципиальность считала единственным разумным поведением, прямо пионер-герой какой-то. Они так и не дождались назначенного ею Нового года – всё произошло в этом, только что снятом домике, перед переездом в него. Он потом не помнил ни деталей произошедшего, ни как потом одевались, ни какая она телесно. Она уткнулась лицом в подушку и не откликалась, молчала, сказала только низким голосом: «Ты иди, а я останусь». «Девятнадцатый век прямо какой-то», – подумал он тогда. За завтраком она опять сказала: «Я не люблю тебя, а обожаю…» А он тогда ещё встречался с другой, с Любой, вот как раз этот момент, когда она звонит… Что это? Повтор пошёл? Странно. Да, вот она на кухне, говорит, повернувшись к нему и держа в руке турку с пенной кофейной шапкой, а он с телефоном в руке… Стоп, стоп!! Что это? Что это? Она повторила это своё «обожаю» – откуда этот повтор? – и дальше пошло не так, как в первый раз. А он не возвращался, не собирался возвращаться к этому моменту, само как-то вернулось – и сразу тут Люба, то есть всё по-другому. Что это? А?.. Меня вернули. Мной управляют, что ли? Стоп! Спокойно… спокойно. А чему тут удивляться?.. я же не сам летал так запросто по разным местам Вселенной?.. Эй-эй, хозяева! Я тут! Откликнитесь пожалуйста! Есть кто-нибудь дома?.. Та-ак…тишина. Удивительно, что никогда раньше он не ощущал присмотра или вмешательства, никогда… и вот этот момент повторился, нет, не повторился, а исправился. Про его бывшие связи, как бы ближе к реальности? То есть поправили, что ли, дали правдивую версию? То есть он вроде как привирает, а они поправили. Или само поправилось? Кто-то присматривает за мной? Такой всевидящий и строгий. Энибади эт хоум?.. Нет?.. Молчим?.. Господа владельцы вселенской недвижимости!.. Тишина… А он никогда не чувствовал вмешательства. Ни разу не чувствовал. Полная была свобода, абсолютная, проверенная до мельчайших… А сейчас кто-то вмешался… Кто-то же должен быть за всем этим? Не сам же он стал духом бесплотным?.. А может, это он сам себя поправил?.. Да нет… Какое удобное это «да нет» – тут тебе и “да”, тут тебе и “нет” – годится на любой случай. Получается, он сам создаёт неправду. А ведь ему этого не надо было, не собирался врать, исключено, вообще не понимал, что тут можно врать или не врать, что от меня тут что-то зависит. Получается, что это у него изнутри: не замечать собственную неправду, мог не замечать… или специально даже… ведь ничего, совсем ничего про последний год, про наркоту… как втянул её… и какая она стала, какая она потом стала… весь тот кошмар… и это ещё не самое. Какая-то дрожь подключилась, накатили воспоминания, картинки и от них дрожь – из него вдруг стали сами собой вываливаться какие-то глухие звуки, какие-то аханья, как рыдания… нужно идти туда, опять, глубже, где возникают слова, где подоплёка поступков соткана из желаний плоти, переплетения нервов, секрета желёз и работы клеток… он двинулся туда – и там всё оказалось просто: его плоть и природа трудились, ни на что не обращая внимания, физиология занималась своими надобностями, многочисленными своими делами и упрямо шла к своим важным целям, одолевая, если надо, любое препятствие, а когда доходило до слов – слова уже производились какие нужно, там не было ни правды, ни лжи, только рабочие цели, а какие-то кому-то обещания, какая-то там правда или прежние намерения не могли нарушать слаженную внутреннюю работу. Это было просто, как вдох и выдох. Внутренняя подлость плотского устройства была наглой и кошмарной. «А-ах ты, боже! Как мясо! Мясные судороги. Нет! И нет! И нет! Так не будет, я не мясо, я не животное! Любовь была! Нужно смотреть, где любовь, как это было с Таней, как было… вот, вот, опять, первая близость, после его дня рождения, она боялась, просила, договорились на Новый Год, ну да, глупо, она плакала: ну миленький, ну пожалуйста. Он понимал, всё понимал и действовал зачем-то быстро, ловко, даже силой. И всё это было… нет, не жестоко, это было просто глупо и дёшево, да, по отношению к себе глупо, именно к себе, к себе, она-то приносила жертву любимому, а он удовлетворял идиотское простое желание природы, нет, не удовольствие, нет, предвкушение, предвкушение сильнее, важнее, оно, именно оно даёт напряжение и заводит плотские механизмы. Конечно, не только похоть, он же её любил, но, боже, вся эта неуправляемая мужская активность, это его неволя, ничего не остаётся, и потом забываешь, помнишь вот про чай, собак и пирожные – то есть когда ничего не было, а когда что-то было, то всё нежное забывалось, забывалась её пугливая ласка, она же его любила и хотела, боже мой, это же можно было превратить… даже самцу во время гона можно делать всё по-другому… он не разбирался в женщинах, ему не требовалось в них разбираться, их всегда было достаточно, но он понял, что ему попался клад и упустить его нельзя, более красивые будут, более стильные, сексуальные, творческие, они потом и были, но таких, драгоценных, цельных, не будет, это тоже подтвердилось. Практичность – нельзя клад упустить, поганое слово-то какое – «упустить» – вот ему потом и насыпали алмазов… Зачем он ей позвонил, когда у него были отношения с другой? Она ведь сказала, что не хочет ни свиданий, ни постелей, только серьёзных отношений – это был момент, чтобы всё закончить, а он понимал как легко ломаются эти намерения, никакие верующие девственницы не могут сопротивляться, когда любят, подлая такая проницательность. Неведение, боже мой, неведение, где ты? Когда сказал ей: да, да, да – врал, хотел её и больше ничего. А потом уже хотел победы в ней страсти, уравнивающей её с ним, чтобы была заметной и бесстыжей, и мучительской… – обманывал до последнего, до последнего… Вот она идёт к нему, его любимая и его будущая жена, на всю жизнь, как считалось… Он завис в мучительном состоянии, «рай вперед и рай назад» – крутилось внутри – какой ещё может быть рай – нужно отвечать… Это «отвечать» возникло как стрела, будто пробило через спину и потащило вперёд, больше деваться некуда, и незачем… теперь честно – хочу ответить, хочу ответить – это крепло в нём: нельзя ничего исправить, но он не в земле, не с червями, как все, а здесь, во Вселенной, на высоте и невозможно так перевешивать, так гнусно перевешивать, нужно что-то положить на другую чашу весов, а положить нечего, значит, нужно спрыгнуть со своей, чтоб не перевешивать, чтоб уже без него, чтоб уже прекратилась несправедливость… должны быть справедливые… мучения… чтоб соскрести это прошлое – и его стала облеплять земная плоть – он прав! значит, он прав! – и рядом оказалась Люба, и это было честно: вся такая, как была, белокожая и смешливая, всегда была смешливая, скрывалась за этой смешливостью… это честная история, пусть будет как есть, как было. «Что ты так смотришь, Костя, – спросила Люба, – сколько можно ждать тебя?» – тело ее, кожа были какими-то особенно мягкими, бороздка появлялась от простого прикосновения, почти без усилия, достаточно провести пальцем и остаётся след, а от поцелуев она вся становилась подарочного розового цвета, праздничного, и не могла отказать, и самому невозможно было отказаться, и он тронул её, провёл пальцем, забыв обо всём – на груди у неё появился розовый след, а сосок просто засветился радостным красным, она придвинулась, прижалась и подставилась бёдрами, и входить в неё было победительным наслаждением, она приникала покорно и от каждого удара таяла-таяла-таяла, воплощённая женственность, и он взмок с нею, и тиранил, тиранил её и излился в неё… и… и тут же очнулся… А-а-о!!.. Гос-поди… боже… Что это было?! Это он что? прямо здесь?! Как же могло такое случиться!? он кто?.. оказалось… это ему показали… просто животное… как на самом деле, как он на самом дне… гос-поди… Он заплакал. И это после всех слов и решений – боже, боже, и что теперь делать – это всё, конец, он неисправим, он плакал, понимая своё бессилие… он знал Любу, её неумение отказать, её какую-то природную нечистоту – также было и тогда, дома, когда Татьяна застала их, он притащил её домой, был под кайфом, ударил Любу в ответ на её мат… а потом Таня лежала и ударяла головой об пол, и у него, оказалось, хранятся внутри где-то эти глухие удары, все, до единого, вот они, через промежутки… это и есть правда о нём… и как он уничтожил… каким-то лотерейным шансом попал сюда, при этом… воплощая… представляя собой… но это нельзя… и, видимо, будет очень больно, а он всегда боялся боли, пытки, знал это, ужасаясь судьбам замученных людей, знал, что не выдержит, в детстве ещё решил, что нужно сразу в висок, плакать можно, пускай, мозги только отключить и если есть окно, то головой вниз, чтоб не покалечиться, а сразу разбиться, опережая пытки… могут раздавить в прах, в ничтожество… нужно самому сразу, а то не выдержишь… Он вытягивал и вытягивал из себя эту страшную перспективу, глуша увертливые слова, слова кончились, теперь будут не слова, это там он человек слов, не слова, а слов, из какого сора и грохочущая слякоть… не нужно это, нужно искупать, нужно искупить – и он рванулся, с каждым шагом все теснее обжимаясь испуганной плотью. Там, впереди, навстречу вырастали огромные чёрные воротища, которые почуяли его издалека, встрепенулись и дрогнули всей высотой, стали разлепляться ему навстречу – а он бежал к ним изо всех сил, глушил голову и рвался вперёд, и в глаза, через первую тонкую щёлочку, пыхнул ослепительный огонь и его разом втянуло в открывшуюся щель, внутрь, в светящееся дымное жерло, и там, в этом горле, быстро-быстро хлещущий по сторонам узкий чёрный язык обвил его, схватил как кусочек грязи и забросил к себе внутрь – и он уже падал с огромной высоты в открывшуюся до самого горизонта, кипящую огненными пузырями дьявольскую утробу, в которой корчились, исходя хрипом, человеческие червяки – он падал и кричал, разрывая легкие, но крик его был как писк в рёве бесчисленного пылающего полчища, и пламя уже доставало до плоти того, кто был когда-то Константином Картушевым…