bannerbannerbanner
Название книги:

Бюст на родине героя

Автор:
Михаил Кривич
Бюст на родине героя

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

На переплете – картина Владимира Любарова «Снеговик».

© М. Кривич, текст, 2020

© В. Любаров, «Снеговик», 2020

© Оформление, ИП Жарков Андрей Андреевич, 2020

* * *

В рамке расколотого времени

В лихом своем романе журналист Михаил Гуревич, скрывшийся от читателя под псевдонимом Кривич, заставил не просто сопереживать главному герою, временами подозрительно похожему на автора. Роман написан в середине 90-х, и приметы времени не перепутать ни с чем, персонажи – тоже; ни до, ни после таких не было и больше, убежден, уже и не будет. Это люди, навсегда ударенные своим социалистическим прошлым, не забывшие его уроков, не простившие этому прошлому ничего, а с другой стороны – ничему другому, новому, не успевшие толком научиться. Зато пытающиеся безуспешно применить оказавшийся никому не нужным уникальный опыт выживания в нечеловеческих условиях.

Получается – не у всех, ой, не у всех… И будь ты хоть дважды Героем Соцтруда, будь бюст твой установлен за зданием партийного комитета родного города, будь ты в виде исключения при таких регалиях действительно хорошим человеком, – ничто из этого не помешает тебе оказаться за бортом жизни, спиться, погибнуть, оказаться так быстро – забытым.

Впрочем, не все, некоторые вполне успешно устроились и при «новом режиме». Те же, например, сотрудники «конторы глубокого бурения», не потерялись, хорошо пристроились, процветают. Но – терпеливо ждут, когда будут призваны к любимому делу снова, к делу, к которому, как пионеры, всегда готовы. И при первом же сигнале боевой трубы они встанут в строй, в чем мы, читатели, в полной мере убедились уже лет через пять после того, как автор поставил в своем романе последнюю точку. Отдадим же автору, предсказавшему именно такой поворот истории, должное, снимем перед его даром предвидения шляпу…

Отдам же должное лихости, как я уже сказал, сюжета, связавшего вроде бы совершенно несовместимых под одной обложкой людей – журналистов и этих самых бывших кагэбэшников, официанток и мацераторов (я, признаюсь, слова не знал, пусть уж и читатель залезет в словарь, не все ему барствовать), ветеранов Афганской войны, женщин с пониженной социальной ответственностью, бывших цеховиков, нашедших себя в Америке (как раз в то время ставших головной болью для американской полиции), провинциальных работяг с когда-то передового завода, сильно пьющих и не пьющих вовсе…

Кстати сказать, я долго пытался угадать, с кого Кривич писал портрет города Энска, какие-то детали узнавались, да и как им было не узнаться – по одним командировкам мотались, в одних гостиницах столько лет останавливались… А блистательно выстроенный ранжир автомобилей, которые высылались встречать в аэропорт «тружеников пера» в зависимости от заслуг встречаемого!.. А меню ужина, который устроил гендиректор завода!.. А сам гендиректор, который вдруг встал и пошел из-за стола, не оборачиваясь, потому что твердо знал: все уже встали и потянулись за ним…

В этом смысле «американская» глава произвела на меня значительно меньшее впечатление, своей ожидаемостью, что ли… Чувствуется, что в Нью-Йорке автор бывал, в географии города не путается, но конечно же – не Энск, не Москва, где автору осведомленность доказывать не надо, здесь он в доску свой и это на просвет страницы – заметно. Здесь детали быта входят в текст естественно и непринужденно, а оттого так заставляют радостно вздрагивать своей узнаваемостью…

Я намеренно не касаюсь сюжета романа, который третий раз завистливо назову лихим и даже – разнузданным. Не буду лишать читателя удовольствия от соучастия в его раскрутке.

Скажу только, что все кончится – хорошо.

Павел Гутионтов

Отрывки из песен Вилли Токарева цитируются по магнитофонным записям



Все персонажи и события этой книги целиком и полностью придуманы, хотя на то не было никакой надобности



Автор признателен своим друзьям и близким, которые читали это в рукописи и говорили все, что о ней думают


Часть первая
Нью-Йорк

1990, октябрь

Глава 1

Кто не успел – тот опоздал. Так, кажется, нынче говорят.

Звучит по-идиотски, но по сути верно. Ничего и никогда не откладывайте на потом, будь то обучение игре в бридж или поездка в Париж, Афины, даже Саранск. При бесконечных отсрочках одни ваши планы так никогда и не будут выполнены, другие же, осуществившись, не принесут вам ожидаемой радости.

Отложил на неопределенный срок – и никогда уже не овладеешь восточными боевыми искусствами, не выучишь санскрит, не познаешь ласк таиландской девушки-цветка, а будешь, пока есть охота, тискать в пыльном учрежденческом коридоре старшего экономиста Алевтину из планового отдела. Заленишься, проваландаешься – выкинь из головы мечту написать роман-эпопею в трех томах, знай строчи себе ради грошового заработка и столь же ничтожной известности очерочки для молодежных газет и статейки в научно-популярные журналы. Не успел в свой срок съездить в Париж – не сможешь ночь напролет бродить по бульварам: еще до полуночи доползешь, кряхтя, до отельной койки и начхать тебе будет на ножки и прочие соблазнительные части парижанок – свои бы ноги вытянуть. Даже в Саранск в наши дни недолго опоздать – только соберешься, а там уже ввели визовый режим.

Мне было уже сильно за сорок, когда я наконец осознал эти нехитрые истины, трезво рассудил, что многое мне уже в силу возраста не успеть, и решил не опаздывать там, где еще не опоздал. Короче, я подкопил деньжат и собрался в Америку – по частному приглашению.

– Поздравляю, вот и у вас родственнички за океаном объявились, – сказал, просматривая мою выездную анкету, кадровик Владлен Максимович, гэбэшный отставник и известнейшая издательская сволочь. – Да вы, голубчик, не смущайтесь. Нынче у каждого второго родственники за границей. Теперь это можно.

– У меня не родственники, а друзья. И я никогда их не скрывал, – независимо ответил я и отодвинулся, потому что Владлен сделал попытку успокаивающе полуобнять меня за плечи.

– Друзья так друзья. Ваши проблемы. Мое дело анкетку заверить. И заверю, как только соберете подписи треугольника. Больше ничего и не надо. И в райком идти не надо. Видите, как просто… – последнее он произнес с явным сожалением.

Я шустро, за день, собрал треугольные подписи, а Владлен сдержал слово – поставил свой автограф и пришлепнул его печатью. Я выстоял очередь в ОВИРе, добрый месяц ходил на переклички у американского посольства, заполнил анкету, для чего мне пришлось несколько минут изучать себя в зеркале – никогда прежде не задумывался, какого цвета у меня кожа, глаза и волосы. С кожей все оказалось просто: речь шла о расе, я со всей очевидностью белый, стало быть, и кожа белая. Глаза же у меня какого-то мутно-болотного цвета, а волос осталось так мало, что говорить о их масти – людей смешить. Посоветовавшись с приятелями, я назначил себя сероглазым шатеном, что, как оказалось, ни у кого интереса, а тем более возражений не вызвало. Зато прыщавая американская девица, пытливо глядя мне в глаза из консульского окошечка, строго спрашивала, не занимал ли я выборных должностей в профсоюзе, есть ли у меня любовница, а если есть, живем мы с ней вместе или порознь, и чем это я собираюсь заниматься целый месяц в Америке, чьи интересы она, девица, здесь представляет.

Честно говоря, тогда я не ведал, во что выльется моя поездка и в какие передряги мне предстоит попасть, а полагал, что буду гулять по улицам, пялиться, задрав голову, на небоскребы, ходить в знаменитые музеи, наслаждаться видами, пить с Шуркой водку в свое удовольствие (как он выражался, в особо крупных размерах) и всласть закусывать – дом, в который я ехал, был на редкость хлебосольным и в Москве, где с закуской особенно не разгуляешься, а все разносолы добывались до недавнего времени, что называется, с боем. Я так и сказал девице: еду погулять, отдохнуть и развлечься. Она почему-то недоверчиво хмыкнула, но визу я получил.

И вот у меня в руке зажат билет, да не голубенькая бумажонка, с которой долетишь разве что до Питера или Екатеринбурга, а целая книжечка, даром что «Аэрофлот»; с такими точно билетами-книжечками летают во все концы света, летают бизнесмены, высокопоставленные чиновники, знаменитые писатели и актеры, одним словом, випы. И у меня точно такая. И я, зажав ее в руке, стою в международном аэропорту Шереметьево-2.

Ах, Шереметьево, Шереметьево, Шереметьево-два!.. Ворота в свободный мир!

Еще совсем недавно они были закрыты для меня наглухо. Я приезжал к этим воротам, чтобы проводить близких мне людей и попрощаться с ними навсегда. Стоял в толпе хмурых мужчин и женщин с красными от слез и бессонной ночи глазами, курил сигарету за сигаретой, незаметно бросая бычки под ноги. Говорить было уже не о чем, и мы просто смотрели друг на друга. А мимо шныряли носильщики, какие-то люди в военной форме, холеные девицы в аэрофлотовских одеждах, подозрительные личности с острыми глазками и растопыренными – чтоб лучше слышать – ушами. Говорят, провожающих зачем-то незаметно фотографировали. И от одной мысли об этом становилось холодно и жутко. Потом отъезжающие попадали в руки таможенников, серых, безликих, бесцветных, будто выдержанных в моче. Из тощих – их называли тогда еврейскими – чемоданов извлекался жалкий скарб, мелькало нижнее белье, вспарывались подушки, откладывались в сторону бесценные предметы народного искусства, наше национальное достояние, – грошовые матрешки, палехские коробочки. Молодой таможенник сладострастно выдавливал краски из тюбиков, а их владелец, тщедушный, заросший курчавым волосом художник, завороженно глядел на эту сцену печальными семитскими глазами и чуть раскачивался, словно в своей древней молитве. Какую-то волоокую матрону уводили на гинекологический досмотр, и нам никогда уже было не узнать его результаты: то ли она и впрямь столь изощренным способом вывозила из страны драгоценности, то ли ошибка вышла, и в ее интимных местах ничего предосудительного так и не обнаружили.

 

Наконец шмон заканчивался. Стихал шум и гвалт, и те, кого мы провожали, пятясь, удалялись от нас, отчаянно жестикулируя, что-то выкрикивая на ходу. Мы еще видели слезы на их глазах, но наши глаза тоже были застланы слезами, а фигуры отъезжающих уменьшались и уменьшались. Потом они поворачивались к нам спиной, упирались в какой-то новый барьер, преодолевали его и скрывались от нас навеки.

Это было место печали и скорби, место разлуки, место последнего «прости». Серое здание аэропорта, такое же серое и мрачное, как крематорий на Донском. И возвращались мы из Шереметьева будто с похорон: с теми, кто прошел таможенный контроль, больше не свидеться на этом свете, как не свидеться с теми, за кем под звуки органа сомкнулись жуткие створки.

И все-таки меня тянуло сюда.

Ах, Шереметьево, Шереметьево, Шереметьево-два!.. Крутой подъем автомобильной дорожки под указатель «Вылет» – кажется, прибавь газу и взлетишь на своем дряхлом «москвиче»; двери, которые сами собой разъезжаются перед твоим носом и, впустив тебя, затворяются за спиной; мелодичные звоночки перед каждым объявлением по аэропорту, да и сами объявления – с манящими названиями далеких городов и стран… Иногда я приезжал в международный аэропорт безо всякого дела – просто постоять и поглазеть, как уезжают другие, выпить чашечку кофе в буфете, купить банку пива или пачку сигарет. Так, должно быть, сухопутные жители приморского города приходят в порт и смотрят на уходящие в море суда. У них нет надежды когда-нибудь отплыть в дальние страны, да и делать им там нечего – что они там забыли? – а вот приходят и смотрят.

Я никогда не хотел уехать из своего города, но остро, до изжоги, завидовал улетающим. Даже затюканным провинциальным еврейским семьям с узлами, ревущими младенцами и горшками. Даже собакам в намордниках, которые через полчаса – час уйдут за таможню, за паспортный контроль, а потом во мраке и тесноте багажного отделения, до смерти перепуганные, скулящие от потерянности и страха, полетят туда, где мне никогда не бывать.

Но вот невозможное оказалось возможным, и пришел мой черед лететь в дальние страны. Я стою в недлинной очереди на таможенный досмотр и время от времени подталкиваю перед собой тележку с багажом. Не для кого-то, а для меня звучит мелодичный звоночек, мне, а не кому-нибудь ласковый девичий голос напоминает о том, что продолжается регистрация рейса номер триста восемнадцать Москва – Нью-Йорк. Я лечу в Америку! На душе легко и радостно. И маячащие за чужими головами и барьером таможенники уже не кажутся, как прежде, монстрами. Обыкновенные мужчины и женщины, простые советские трудяги, они делают свое, нужное моей стране дело.

Однако с приближением к таможенному посту меня охватывает легкое беспокойство. Я не безгрешен, у меня четыре, если можно так выразиться, уязвимые точки: рассованные по карманам баночки с икрой – сверх разрешенных, которые покоятся в багаже; лишняя (да разве может она быть лишней!) поллитруха водки – авось пронесет, а не пронесет, скажу, что не знал; заначенная, сложенная до размера почтовой марки двадцатидолларовая бумажка – это помимо законно обмененных после месячной очереди в банке денег; и наконец, подстаканник, который Шуркина теща попросила меня взять с собою для любимой дочери – клялась и божилась, что подстаканник мельхиоровый, но сама, старая, конечно же толком не знает, может оказаться и серебряным.

Ну вот я вкатываю тележку за таможенную ограду, впереди меня пожилая пара, их уже шмонают. Я смотрю на таможенника. Моего возраста грузноватый мужик – мышиного цвета мундир ему тесен, лицо интеллигентное, пожалуй, даже доброе. Нет, вполне определенно похож на человека. Не то что те, прежние. Тех, должно быть, уже давно сменили. Он даже не предлагает паре раскрыть чемоданы, только поглядывает на экран своего телевизора, потом что-то подписывает, штампует – проходите…

Теперь мой черед. Я суетливо снимаю с тележки битком набитые сумки с подарками, ставлю их одну за другой на ленту конвейера, подхожу к человеку в мышиной форме и кладу перед ним свои бумаги. ОН ИХ просматривает. Я переминаюсь с ноги на ногу, ощущая позорное желание сказать ему что-то приятное, ну о погоде, скажем.

– Ваши деньги, пожалуйста.

Я вытаскиваю бумажник и достаю жиденькую пачку долларов. Он бросает на нее взгляд, мне чудится, насмешливый, но деньги не пересчитывает, даже не берет в руки.

– Это все?

– Все, – отчаянно вру я и ощущаю приливающую к щекам кровь.

Но он смотрит не на меня, а на экран своего телевизора, где высвечены потроха моей сумки. Пол-экрана занимает казан для плова, видны очертания матрешек, корешки книг – я везу Шурке целую библиотеку. А вот и горлышки бутылок. Только слепой не увидит, что их три, а не две. Он же, словно ничего не замечая, нажимает на кнопку конвейера, и на экране появляется моя вторая сумка.

– Это что у вас, подстаканник?

– Совершенно верно, подстаканник, – неуправляемым, каким-то льстивым тоном подтверждаю я, а сам думаю: не пропустит, так не пропустит, а я не обязан знать, серебряный или золотой, и не те нынче времена, ничего мне за это не будет…

– Серебро?

– Нет, кажется, мельхиор.

Но он уже потерял интерес к подстаканнику и, повернувшись к своей конторке, стал размашисто черкать авторучкой по моей таможенной декларации. Пронесло, выдохнул я и расправил плечи. При этом в моих карманах предательски звякнули контрабандные баночки с кавьяром, но я знал – пронесло. Потерявший ко мне всяческий интерес таможенник протянул мне паспорт, авиабилет и декларацию и сказал:

– Забирайте вещи.

Я принялся громоздить на тележку сумки и тут увидел лежащую за мной в проходе картонную коробку. Идиот! За своими совковыми страхами перед таможней я забыл о Шуркином поручении.

– Бога ради, простите… – Я с отвращением почувствовал, что в голосе моем вновь появились угодливые нотки. – Извините, я тут забыл… У меня еще одно место…

– Ну так чего же вы? Ставьте.

Я торопливо подхватываю длинную, в человеческий рост, коробку – странно, она почти ничего не весит. Кладу ее на ленту, втискиваю конец в черное чрево просвечивающего аппарата. Таможенник со скучающим выражением нажимает на кнопку, лента ползет, коробка исчезает. Я распрямляюсь и смотрю на таможенника. На его лице служебная скука мгновенно сменяется изумлением, даже испугом.

Я перевожу взгляд на экран телевизора. На экране – человеческий скелет.

Уж не помню, сколько лет, но никак не меньше двадцати, я раз в неделю хожу с компанией друзей в баню. Поначалу выбирались, предварительно сговорившись, то в Сандуны, то в Центральные, а то и в баньки поскромнее – Ямские, Кадаши, Селезневские, Черныши. Мы были молодыми, легкими на подъем, подобно туристам-странникам не нуждались в постоянном пристанище, прекрасно себя чувствовали среди чужих голых мужиков – был бы пар покрепче. Однако с годами привычки у людей меняются. Потянуло нас на уют и комфорт, захотелось греть свои телеса не прилюдно, а среди своих, в узком кругу. Тут как раз по Москве стали плодиться сауны, и мы променяли русскую парную с веником на сухой финский жар.

По правде говоря, дело было вовсе не в паре и жаре. Мы и в сауне, когда хотели, устраивали настоящую русскую парную и хлестали друг друга березой до малинового цвета. Все дело в общении, в дружеской, клубной обстановке, которая невозможна в горкомхозовской бане, обстановке, которая, как классический театр, требует единства места и времени, известного комфорта, отсутствия чужих глаз. Поплутав из сауны в сауну, мы нашли то, в чем нуждались. Ничего особенного, но достаточно чисто, хотя время от времени отмечались тараканы. Просторно: можно, не наступая друг другу на ноги, скинуть исподнее, есть место для чаепития с самоваром – мы его окрестили ленинской комнатой, есть вместительный бассейн-окунальник, куда можно распаренным плюхнуться вниз головой и сделать два-три гребка до противоположного борта, визжа от обжигающей ледяной воды. И, что немаловажно, свой в доску хозяин сауны, официально, конечно, не хозяин, не владелец, но распоряжающийся всеми ее благами как собственными. Что-то мы платили в кассу, а львиную долю ему, Федору Федоровичу, в лапу. За что и получали постоянное время, покой и комфорт, включающий чистые простыни и раскаленную к нашему приходу, остро пахнущую сосновой доской и эвкалиптом жарилку.

Были у нас в компании мужики, которые за несколько часов нашего банного времени делали десяток заходов в стодвадцатиградусный жар (больше заходов – ниже себестоимость, так сказать, азы политэкономии социализма), но были и такие, кто приходил сюда вовсе не ради сауны, а ради трепа, дружеского общения в ленкомнате. Чего только не наслышались ее обшарпанные дощатые стены: и соленых мужских анекдотов, и махровой антисоветчины, и анализа текущих политических событий, и про баб, само собой. Тут мы обсуждали состояние здоровья очередного дряхлого вождя нации и прогнозировали его преемника, кляли за рюмкой водки противоалкогольную кампанию, судили-рядили о шансах «Спартака», судачили о биоэнергетике, обменивались овировскими сплетнями – кто подал документы на историческую родину, кому отказали, кто получил разрешение. Время от времени разрешение получал один из наших, он накрывал стол для всей честной компании, и мы, завернувшись в простыни, выпивали и сладко закусывали, подымали тосты за отъезжающего, дарили ему прощальные подарки.

Эта банная компания, мой ближний круг, который неудержимо сужался от прощаний в Шереметьеве-два, была неоднородной по национальному и социальному составу. Русские, евреи, украинцы, армяне, татары, затесались даже (правда, по одному) чеченец, караим и мадьяр – ну полный тебе интернационал; технари и гуманитарии, ученые люди, застенчиво носившие кандидатские степени, и неученый, но интеллигентней любого кандидата автослесарь, актер и торгаши, сделавшие не одну ходку в зону по делам хозяйственным, журналисты и фотографы, школьный учитель и ювелир, милейший парень, отмалчивавшийся, когда его спрашивали о профессии, и художники, живой писатель-классик и партийный работник. Последний – это и есть Александр Тимофеевич Сидорский, уже представленный читателю как Шурка.

В неписаном уставе нашей бани был ключевой пункт: есть всего лишь три уважительные причины отсутствия в сауне в банный день – отпуск, командировка и смерть. Возможная посадка (от тюрьмы и от сумы не зарекайся) приравнивалась к отпуску и тоже считалась причиной уважительной. Домашние обстоятельства, недомогание и свидание с дамой – нет. Конечно, наш устав, как и все прочие уставы, нарушался. Кто-то исчезал – на время или навсегда, кто-то приводил и рекомендовал новенького, и его после испытательного срока принимали. Состав клуба менялся. Оставалось неизменным его ядро, политбюро, как мы его называли, в которое входили человек семь, в том числе я и Шурка, причем Шурка был в политбюро, бесспорно, первым человеком: он собирал деньги на подарки к дням рождения и для расчета с Федором Федоровичем, он вел переговоры с последним, он «лечил» сауну, когда в ней от десятка распаренных мужских тел становилось влажно, отчего по законам физики падала температура и пропадал жар, он, наконец, священнодействовал с заварным чайником.

В общем, был Шурка непререкаемым авторитетом и общепризнанным старостой барака. Сочетание последнего почетного звания с должностью члена политбюро несколько эклектично, но мы жили, работали и ходили в баню в условиях развитого социализма, когда не удивляли и более причудливые сочетания.

Шурка – единственный из моих друзей детства, кого я не потерял, кого сохранил до своего перезрелого возраста. Остальные куда-то исчезли, пропали, растворились, сохранились в памяти только по школьным фотографиям. Он занимает в моей жизни особое место, ему же принадлежит важная роль в событиях, о которых я намерен здесь рассказать, поэтому его краткая биография будет никак не лишней.

В школе он был бойким малым. Учился хорошо. Но хорошо и безобразничал, был первым во всех хулиганских проделках и драках. Его отец, крупный министерский чиновник в сером костюме, и благоухающая «Красной Москвой» мать в чернобурке каждую неделю объяснялись с завучем и классной руководительницей. К старшим классам Шурка образумился: он по-прежнему отлично успевал по всем предметам, но добровольно отказался от роли лидера в мальчишеских безобразиях. Он стал ходить в секцию тяжелой атлетики, на уроках аккуратно заполнял тренировочный дневник – сколько центнеров поднял на последнем занятии и сколько поднимет на следующем. Шурка не получил золотой медали из-за одной-единственной четверки, но на следующий день после выпускного вечера, с которого ушел трезвым и раньше всех, выполнил норму мастера спорта.

 

От поднятия тяжестей или просто по Божьей воле он лет в четырнадцать перестал расти и остался этаким бычком – крепышом-коротышкой с неохватными бицепсами. На короткой могучей шее сидела украшенная львиной гривой голова античного героя. Несмотря на неудавшийся рост он был на редкость импозантен и пользовался успехом у школьных дев.

Ему легко давались науки, он был упорен и честолюбив – ему прочили большое будущее. Но он почему-то поступил в какой-то невзрачный технический вуз, после которого распределился в столь же невзрачный НИИ, где, впрочем, в очень короткий срок первым из однокашников защитил кандидатскую. В это же время Шурка женился на черноокой дебелой Рите, на голову выше его ростом, а она, не откладывая дела в долгий ящик, родила мальчишек-близнецов. На этом заканчивается первая часть Шуркиной биографии.

Какое-то время после рождения близнецов я редко видел Шурку, больше перезванивался с ним. Однажды он сообщил мне по телефону, что покончил с наукой-техникой, от которой ему ни радости, ни денег, а кормить семью надо, и он теперь на комсомольской работе, служит инструктором райкома, дело веселое, живое, среди людей, и к тому же всякие житейские блага. Прошло еще время, и мы стали видеться по крайней мере раз в неделю – в нашей жизни наступила банная пора. Шурка приходил в баню веселый, самую малость выпивши, неизменно в строгом костюме, белой рубашке и галстуке красных тонов, с шутками и прибаутками раздевался, обнажая бурую медвежью шерсть на груди и роскошную мускулатуру – штангу он давно забросил, но форму поддерживал. В общей парилке он выделялся среди прочего голого люда физической мощью, уверенностью и напористостью. Ему без разговоров предоставляли почетное право поддать, когда надо, жару – он покрикивал, приказывал всем пригнуться, а сам короткими волосатыми ручищами подкидывал из шайки в раскаленную каменку. Мужики в банях попадаются отчаянные, но никто не спорил, когда Шурка приказывал очистить парную, если решал, что пришло время ее «подлечить». А потом мы, распаренные, отдыхали в раздевалке и слушали, разинув рты, райкомовские байки – про веселые гулянки с девчонками из общего отдела, про поездки на загородные семинары и прочие лихие молодежные забавы, которыми жил в те годы славный ленинский комсомол.

Мы становились старше, у всех появились семьи, строились и незадавались карьеры, мы посолиднели и перебрались в сауну. Шурка немного погрузнел и основательно посерьезнел. Он закончил какое-то партийное учебное заведение – университет марксизма-ленинизма, а то и саму ВПШ, попреподавал историю партии в трамвайном техникуме, повкалывал научным сотрудником музея революции, за что в то время получил от нас прозвище Плачущий Большевик, и оказался вновь в райкоме, но теперь уже не комсомола, а партии. Начал инструктором, вскоре стал завсектором, потом завотделом.

Любопытнейший феномен: Шурка, сколько я его помню, человек умный, ироничный, циничный в меру, в годы своего партийного взлета неожиданно для всех переродился. Нет, он по-прежнему оставался компанейским малым, всегда готовым выпить с друзьями, поржать над анекдотом, посудачить о том о сем, одолжить до получки, выручить товарища, похлопотать за него, пользуясь своими немалыми райкомовскими и даже горкомовскими связями. Но стоило разговору повернуть на политическую тему, как Шурка становился тоскливо-дидактичным, как передовица в «Правде».

Понятное дело, в нашей разномастной банной компании Шурка был не единственным партийцем. Одни оказались в рядах коммунистов-ленинцев в несмышленом солдатском возрасте, другие заполучили партбилет из презренных карьеристских побуждений, а попросту говоря, чтобы не потерять возможность спокойно заниматься любимым делом, но все относились к этому легко и беззаботно и не изображали из себя страстно верующих. Скорее наоборот: коммунистическая религия была у нас главным объектом шуток и подначек. Как-то раз, к примеру, перед нами встала серьезная проблема. Банная компания разрослась, в сауне стало тесно, надо было избавляться от лишних из числа последнего пополнения. Созвали политбюро, и кто-то предложил формальный признак для чистки наших рядов: партийность, долой коммунистов!

Когда начинались подобные шутки, Шурка вел себя, как верующий на лекции по атеизму, – с каменным лицом молчал. Впрочем, его особенно и не доставали: Шурку в компании любили, к тому же понимали, что положение обязывает. И все-таки мы наградили его новым прозвищем – Любимец Партии, – к чему он отнесся довольно снисходительно.

К концу семидесятых кривая Шуркиной карьеры резко пошла вверх. В составе каких-то партийных делегаций он зачастил за рубеж, стал нарушать святая святых – наш устав: пропускал банные дни, возлагая обязанности старосты на меня. Как-то раз после месячного отсутствия он заявился в баню строгий и торжественный, райкомовский шофер внес за ним две картонные коробки – дюжину шампанского и фрукты. Мы обступили Шурку и стали его теребить – что за праздник у нас сегодня? Он отмалчивался и только после двух заходов в сауну, когда были откупорены первые бутылки, в белой простыне похожий на римского патриция, торжественно объявил: с сего дня он, Александр Тимофеевич Сидорский, не хер собачий, а второй секретарь райкома.

Он переехал в четырехкомнатную квартиру и, к всеобщему удивлению, зажал новоселье, а меня попросил не раздавать налево и направо его новый номер телефона. В баню он ходить перестал: сам понимаешь, старик, откуда время взять, я Ритку и пацанов неделями не вижу. И я видел его редко, а когда выбирался к нему, мы сидели на кухне за бутылкой, и он мрачно рассказывал мне о горкомовских интригах, о своих высокопоставленных недоброжелателях. Впрочем, были у него не менее высокопоставленные покровители, которые намекали ему, Шурке, что в райкоме он не засидится, что его место выше.

А потом закончился второй, партийный, этап Шуркиной биографии, и начался третий, опять же ко всеобщему удивлению, диссидентский.

После долгого перерыва Шурка появился в бане не в привычном темном костюме с депутатским значком на лацкане, а в заплатанных джинсах и свитере, и мы узнали, что он из райкома – ну их всех на хер! – ушел и работает теперь баллонщиком в мастерской по ремонту шин – приезжайте, мужики, я вам шины залатаю и колеса отбалансирую, вот вам адрес, вход со двора, спросите меня. И Шурка вновь стал старостой, которого мы знали и любили. Раньше, в партийный период, он мог запросто помочь любому из нас: замять неприятность, пристроить сына-дочку в институт, организовать «жигули» без очереди, мог даже квартиру пробить. И помогал, ничего не скажешь. Только как-то не очень хотелось обращаться к нему за помощью. А сейчас, когда возможности его донельзя сузились – он мог всего-то камеру без очереди залатать, – мы буквально не вылезали из его мастерской, ездили из центра к черту на рога в Вешняки, к самой кольцевой, словно не было в городе других баллонных мастерских.

Любо-дорого было смотреть, как он, посвежевший, скинувший десяток килограммов и лет, ворочал тяже-ленными колесами, волосатыми своими лапами орудовал монтировкой, как покрикивал на интеллигентных клиентов: ты бы, хозяин, протер свои колеса, я ведь тоже пусть простой человек, а пыль глотать не хочу. Приедешь к нему со спущенной шиной, а он тотчас же объявляет перерыв на обед – очередь пикнуть не смеет, – запирает двери, ставит чайник на плитку, сыплет заварку от души. Потреплемся всласть, а Шурка между делом и колесо тебе починит.

Если у кого случался непорядок с колесами, к нему ехали в будни после работы, благо мастерская была открыта допоздна, а уж в субботу к Шурке было настоящее паломничество. Однажды, прикупив новые шины, я позвонил ему, чтобы сговориться на выходной – подъехать и сменить резину.


Издательство:
Русский фонд содействия образованию и науке