Однако я знаю: всем, что случается, мы обязаны не только случаю и стечению обстоятельств, но и замыслам разумных созданий – не вполне свободных, но все же обладающих собственной волей.
Fantasy World. Лучшая современная фэнтези
John Crowley
FLINT AND MIRROR
Copyright © 2022 by John Crowley
Перевод Анны Блейз Дизайн Елены Куликовой
© А. Блейз, перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Пролог
Confiteor[1]
Все сходились на том, что в Риме стало холоднее.
Стылая зимняя сырость не отступала дольше, чем в былые годы, да и с приходом весны большие каменные дома и дворцы благородных риони[2] оставались холодными. Еще хуже было в церквях. Итальянские небеса по-прежнему полыхали жаркой синевой с бесчисленных картин, но картины уже не отражали действительности. На самом деле похолодало во всем мире, от Китая до Бразилии, но Хью О’Нил, граф Тирон[3], этого не знал; его родная страна, которую он не видел уже лет десять, оставалась в памяти все такой же зеленой, такой же теплой, как прежде. Англия – другое дело, да; там было холодно; мальчишкой, когда он жил там у Сиднеев, своих опекунов, ему доводилось ходить по льду замерзшей Темзы, твердому, как гранит, среди ледовых дворцов и аркад, что по ночам освещались свечами и коптилками; огоньки мигали, словно дрожа от холода; а мимо, как по широкой дороге, проносились сани, и лед рассыпался сверкающей крошкой из-под шипастых подков.
Как же давно это было.
В покоях палаццо Сальвиати[4], которые папа выделил графу, стояли угольные жаровни, но стекол в высоких окнах не было, а закрывать ставни на ночь граф не желал. Спал он, закутавшись в меха и подложив подушки под голову, полусидя, точно больной. И всегда держал меч под рукой. Любая ночь могла стать для него последней, думал он. Любая сила из тех, с которыми он когда-то боролся, любая держава, которую он предал или подвел, могла подослать убийц. Сын короля Испании. Английская корона. Его собственные кланники и вассалы. Наконец, Sanctissimus[5] собственной персоной, а не он, так его кардиналы: скоро они устанут от графа, от его бесконечных просьб о деньгах и оружии, потребных для возвращения в Ирландию, от заговоров, которые он строил in vino plenus[6] со своими товарищами по изгнанию (этот мечтает о мести, тот одержим правосудием), быть может, тоже втайне его ненавидевшими. Найдется кто-нибудь, кто прижмет к его лицу подушку, и больше он уже не проснется. Но те легионы земли и воздуха, те великие и прекрасные, которых он подвел сильнее, чем кого бы то ни было, а они, в свой черед, подвели его, – уж они-то его здесь не достанут. Здесь им не под силу покарать его или причинить хоть какой-то вред: за пределы Острова им хода нет – точно так же, как ему самому нет возврата.
Но сейчас было лето, благословенное лето. Пробудившись, граф ощутил, как ночь оборвалась, словно бы внезапно, – и начался новый долгий день. В двери спальни тихонько постучались. Затем дверь открылась: слуги внесли для него таз с водой и белые полотенца для рук и лица. Граф отбросил покрывала и встал, по-стариковски покряхтывая. Желает ли его светлость разговеться, спросили его, или сперва посетить мессу? Граф, так и стоявший голым, посмотрел вниз, на собственную грудь – на поседевшие завитки, когда-то ярко-рыжие, на рубцы и шрамы, так и не заросшие волосами вновь. Вот она, страна его жизни: вся история на виду. Вполне ли он здоров? Сразу и не понять. Сначала месса, сказал он. Ему помогли накинуть длинный стеганый халат, какой носили римляне по утрам, – весталью, robe de chambre[7]. Затем слуги встали от него по бокам; взяв их за руки и держась, чтобы не упасть, граф втиснул ноги – искореженные артритом, шишковатые и будто чужие – в бархатные туфли. Ему поднесли поссет[8] – он выпил. Подумал, не вернуться ли в постель. Потом все же завязал пояс халата, отпустил слуг (его всегда восхищало, как они пятятся до самой двери, кланяясь на каждом шагу), зевнул во весь рот и с этим щедрым глотком летнего утра проснулся окончательно.
Во дворце Сальвиати была маленькая часовня, где архиепископ каждое утро служил мессу, повинуясь каноническому закону и собственному своему желанию. Постоянных прихожан у него было немного: монахини, выполнявшие разные работы во дворце, да благородный пенсионер, которого архиепископ держал при себе секретарем. И, разумеется, граф Тирон, всегда занимавший позолоченное молитвенное кресло между двумя рядами простых скамей. Войдя в часовню в сопровождении служки, архиепископ мимоходом тронул О’Нила за плечо и улыбнулся. Глядел он перед собой – на алтарь, где уже стояли священные сосуды и лежало раскрытое евангелие.
Петр Ломбард, архиепископ Армы, что в Ольстере, ни разу в жизни не всходил на свою кафедру. Родился он в Мунстере; выказал блестящий ум, был отправлен на учебу в Оксфорд, а после – на континент; в Бельгии, в католическом университете Лувена, стал доктором богословия. Затем приехал в Рим и произвел на папу Климента VII такое впечатление, что вскоре поднялся до архиепископского сана, не задержавшись надолго на нескольких более скромных должностях. Выбор естественным образом пал на него, когда скончался предыдущий архиепископ Армы, и Петр получил перстень и посох, но путь на кафедру в Ольстере ему был заказан. Став помазанником, он так и не стал пастырем для вверенных ему прихожан; он не мог ни венчать, ни отпевать их, ни служить для них обедню по праздникам.
Католических священников в Ирландии бросали в темницы, ссылали, вешали и четвертовали. Петр все равно хотел поехать в Ирландию, но Его Святейшество запретил и назначил его своим почетным прелатом. Должность была доходная. К тому же Петру поручили заботиться об ирландских изгнанниках в Риме. Он понимал: как и его другу Хью О’Нилу, ему не суждено покинуть Рим, не суждено еще хоть раз ступить на землю Ирландии.
И подойду я к жертвеннику Божию, начал он, протягивая руки к стоявшему на алтаре распятию. Служка подхватил на плавной, ласкающей слух латыни, какая всегда звучала в итальянских церквях: к Богу радости и веселия моего[9]. И граф зашептал вместе со священником, но по-ирландски: для чего Ты забыл меня? Для чего я, сетуя, хожу от оскорблений врага?[10] Сколько раз, подумал граф, повторялся этот вопрос за все века и сколько раз оставался без ответа. На глаза навернулись слезы, как теперь случалось нередко – даже по пустякам, без причин.
Месса шла своим чередом. Архиепископ поднял над головой просфору, уже пресуществленную, – хлеб, ставший плотью. Следом – вино, ставшее кровью. Монахини поднялись, словно строй серых призраков, и устремились к алтарной ограде за причастием. Panis angelicus[11]. Граф причащаться не стал. Сейчас было нельзя: он еще не исповедался, не исполнил своей епитимьи, не получил отпущения.
На церковную службу Хью О’Нил приходил почти каждое утро, а по вечерам (когда не предавался фантазиям о правосудии и мести с такими же старыми ирландцами, как он сам) проводил время с архиепископом в его покоях, ибо Петр Ломбард был автором гигантского De regno Hiberniæ sanctorum insula commentarius[12], трактата о святых и защитниках королевства Ирландия, а Хью О’Нил не понаслышке знал о том, как Ирландия поднялась на защиту от еретиков в последний раз. Архиепископ взял на себя роль историка при графе: он задавал вопросы и записывал ответы, когда Хью было что отвечать: имена и кланы давних соратников, события проигранных и выигранных сражений, годы, месяцы и дни, на которые те пришлись. Прошения и отказы, клятвы и клятвопреступления. Голос старой королевы… Хью не стал рассказывать архиепископу, как услышал этот голос впервые, и заговорил вместо этого о некоем чутье, которым он обладал в те времена, или, вернее, о чувствительности к ходу событий: порою граф угадывал, что происходит вдалеке от него и чему предстоит случиться в будущем.
По пятницам он превращался в кающегося грешника. Архиепископ становился исповедником: садился против него, колено к колену, отвернув лицо, и молча слушал, временами прикрывая глаза рукой и прерывая графа лишь тогда, когда услышанное нуждалось в пояснениях или требовало расспросов. В высоких клетках, украшавших покои архиепископа, ворковали и бесцельно порхали горлицы – подарки нового папы, Павла V. Здесь, как и в часовне, Хью дозволялось не преклонять колени, с которых (сообщил он архиепископу) он бы, верно, уже и не встал. Так он и исповедовался, сидя в кресле и покаянно склонив голову. Благослови меня, отче, ибо я согрешил: словом, делом и помышлением.
На грехи минувшей недели хватало десятой доли часа: старому графу теперь не часто выпадала «оказия согрешить», как называл это его исповедник. Хью О’Нил каялся не столько в нынешних своих peccata[13], сколько за всю прожитую жизнь, не столь уж отличавшуюся от исторической хроники, которую архиепископ за ним записывал, – разве только тем, что в хронику прегрешения графа не попадали, а в исповеди, напротив, подвергались пристальному анализу и учету. Ежевечерние экскурсы в историю граф начал со времен своего отрочества и мало-помалу продвигался к концу – к тем самым покоям архиепископа, где он излагал повесть своей жизни. Пятничные исповеди, наоборот, начались с конца – конца всем войнам и битвам, из которых складывались войны, и всему, что случается в битвах и после битв, – и продвигались вспять, к началу. Каждую неделю граф и его исповедник проникали еще чуть дальше в прошлое, выискивая все, о чем теперь надлежало рассказать откровенно: все, чего граф не сделал, хотя и должен был сделать, и все, чего делать не стоило, но он все-таки сделал. Хью О’Нил отродясь не был послушным сыном Церкви. Да, он мог посетить службу, когда это сулило какие-то выгоды, или вместе со своими капитанами преклонить колени перед каким-нибудь затравленным священником, скрывающимся в глуши, и попросить о благословении. Но все то, что ему довелось совершить как воину, как вождю, как О’Нилу, поборнику Ирландии и защитнику прав и свобод собственного клана, – все это граф в глубине души не считал грехами и порой стоял на своем даже теперь, перед лицом архиепископа с его кроткими наводящими вопросами. Когда он умолкал, переставая понимать самого себя и не зная, что сказать дальше, оба вставали и прощались до завтра, обменявшись братским поцелуем.
За годы, которые оба они, архиепископ и граф, провели на чужбине, эти две истории Хью О’Нила – история его деяний и история души – достигли того мгновения, в котором одна пересекалась с другой, подобно двум всадникам, выехавшим навстречу друг другу и разминувшимся на середине пути. Один двигался к концу, к тем делам, говорить о которых было труднее всего, к годам поражений и неудач; второй стремился к юности и детству, к тем давним временам, когда он еще ничего не знал о грехе и благодати, а учился лишь делать то да се: скакать верхом, бегать и метать копье, бороться и хвастаться победами, бодрствовать и почивать в этом мире, что был еще совсем юн и зелен.
Часть первая
Кремень и зеркало
Рат
Была весна, когда его опекуны, О’Хейганы, привезли Хью О’Нила в замок Данганнон. Мальчику их отряд представлялся грандиозной процессией: двадцать, а то и тридцать лошадей, позвякивавших медной сбруей, телеги с подарками для его дядьев, О’Нилов из Данганнона, фургон с мычащими коровами, вооруженные слуги, лучники и женщины в ярких шалях, О’Хейганы, и Макмагоны, и их вассалы. И он сам, сознававший: пусть ему всего десять лет, но самое главное в этой процессии – именно он, тощий мальчишка верхом на пятнистом пони, в новом плаще и с новеньким кольцом на пальце.
Ему все казалось, что уже подъезжают и будто бы он узнает окрестности. Он всматривался в горизонт, не покажется ли замок, и ежечасно донимал своего кузена Фелима, приехавшего забрать его в Данганнон: «Уже приехали?» – пока тот не рассердился и не сказал, чтобы Хью больше не спрашивал, пока не увидит замок своими глазами. А в тот миг, когда замок наконец предстал его глазам, шальное солнце как раз выглянуло из-за туч и так блеснуло на мокрых после дождя, выбеленных известкой кольях палисадов, что весь замок показался сверкающим и близким, но в то же время далеким, теряющимся в дымке, – и у Хью перехватило дух, потому что эта каменная башня с глинобитными, крытыми соломой пристройками увиделась ему всеми замками разом, о каких он только слыхал с самого детства в сказках и песнях. Он ударил пони пятками. Фелим что-то кричал, женщины смеялись, звали его и пытались удержать, но Хью уже скакал во весь опор по длинной раскисшей дороге, поднимавшейся на пригорок, куда как раз съезжались встречающие – всадники с высокими тонкими копьями, черневшими против солнца, его дядья и кузены, О’Нилы. Заметив мальчика на пони, они замахали ему и разразились приветственными криками.
Следующие несколько недель все с ним носились, и Хью это волновало и будоражило. Он невозбранно бегал повсюду и везде совал свой нос – эдакий малорослый рыжий бесенок с жилистыми, розовыми от холода ногами и тонким, пронзительным голоском. Дядья трепали его по голове своими большими ладонями, похлопывали по плечу и смеялись над его россказнями и сумасбродствами, а за подбитого кролика расхваливали так, словно он завалил два десятка оленей. Ночевал он вместе со всеми, свернувшись калачиком среди огромных потных волосатых тел в большом зале, где в самом центре горел открытый торфяной огонь. Подолгу лежа настороже, без сна, он смотрел на дым, поднимавшийся от очага и уходивший через отверстие в крыше, и слушал, как его кузены и дядья переговариваются в темноте, храпят и пускают пивные ветры.
Ведь не случайно же его ставили выше кузенов, хотя те были старше! Не случайно первому давали выбирать лучшие куски из густого жаркого, в котором таяли жирные комки масла, а когда он говорил, не отмахивались, но внимательно слушали. Наверняка была причина – и видимо, не слишком хорошая, иначе зачем было держать ее в тайне? Хью все это чувствовал, хотя высказать бы не смог. То и дело он ловил на себе задумчивые, печальные взгляды взрослых – такие, будто его было за что жалеть, – а когда в очередной раз начинал хвастаться своими подвигами, женщины, случалось, подходили и крепко его обнимали, не говоря ни слова. Он словно попал в какую-то чужую историю, не зная, о чем она, и от этого стал совсем неугомонным и взбалмошным.
Однажды, вбежав в большой зал, он застал дядю Турлоха Линьяха за каким-то спором с его женщиной: дядя кричал на нее – не лезь, мол, в мужские дела. Заметив Хью, женщина подошла, поправила на нем плащ, отряхнула от налипших листьев, разгладила складки, а затем бросила Турлоху через плечо:
– И что же, он так всю жизнь и проходит в английских костюмах?
Турлох Линьях, стоявший у огня, насупился, опрокинул в рот остатки пива и пробормотал себе в кружку
– У его деда Конна был английский костюм. Отличный костюм из черного бархата, как сейчас помню. С золотыми пуговицами. И шляпа, да-да! Из черного бархата! С белым пером!
Турлох перешел на крик, но Хью не понял, на кого дядя сердится: на него ли, на женщину или на себя самого. Женщина расплакалась, закрыла лицо шалью и выбежала вон. Турлох искоса глянул на Хью и сплюнул в огонь.
Вечерами они все сидели при свете очага и большой, чадной свечи из тростника, пропитанного маслом, пили данганнонское пиво и испанское вино и вели беседы. Все разговоры вращались вокруг одного – самих О’Нилов. Все остальное всплывало лишь между прочим, в рассказах или песнях, так или иначе связанных с их долгой историей. Речь могла зайти, например, о странности англичан (легковерием она объяснялась или глупостью – тут оставалось место для спора), или о набегах на соседние кланы и ответных налетах, или о каких-нибудь совсем уж давних делах. Хью не всегда различал – да, пожалуй, и взрослые не всегда могли сказать с уверенностью, что из этого случилось тысячу лет назад, а что происходило прямо сейчас. Герои ходили в походы, убивали врагов и уводили их скот и женщин; О’Нилы восседали на троне ard Rí[14], верховного короля, на холме Тары. Вспоминали их предка, Ньяла Девяти Заложников, и верховного короля по имени Юлий Цезарь; вспоминали Брайана Бору и Кухулина (тот уж, верно, жил давным-давно), а с ними – дочь короля испанского, которой покамест не дождались[15], и Шейна О’Нила (ныне живущего) с его свирепыми шотландскими «краснолапами»[16]. Конн, дедушка Хью, тоже был О’Нил – всем О’Нилам О’Нил, вождь клана и всех его септов[17], – да только отчего-то дал слабину и принял от англичан кличку графа Тирона. Век за веком О’Нилы всходили на коронационный камень в Туллахоге под звуки колокола святого Патрика[18], и только Конн О’Нил, граф Тирон, этим не удовольствовался: он преклонил колени перед Гарри, заморским королем, и поклялся сеять пшеницу и учить английский. А на смертном одре сказал, что надо быть дураком, чтобы довериться англичанам.
В хитросплетениях этих рассказов, где каждая нить оставалась на виду и сверкала своими незабываемыми эпизодами, но в то же время была неразрывно связана со всеми прочими, Хью различал и собственную историю: его дед так запутал дело с преемником по линии О’Нилов, что Шейн, дядя Хью, поднял мятеж и убил своего единокровного брата Мэтью, который был внебрачным сыном Конна и отцом самого Хью. И вот теперь Шейн называл себя главным О’Нилом, и считал весь Ольстер своим, и без зазрения совести разорял земли своих кузенов – да не в одиночку, а со своими шестью сыновьями, лютыми, как звери. Но Шейн был узурпатором, а настоящим наследником считался он, юный Хью. Иногда все это виделось ему четко, словно узор оголенных ветвей на фоне зимнего неба; иногда – нет. Англичане… с ними было что-то непонятное. Они туманили взгляд, как соринка в глазу.
Вот Турлох Линьях аж захлебывается от восторга:
– И тут приходят сэр Генри Сидней и вся его рать! И что же Шейн? Может он устоять против Сиднея? Да ни в жисть! Все, что он еще может, – это бежать! Сигануть в Блэкуотер и плыть, спасая свою шкуру, вот так-то![19] Выпьем же за здоровье лорда-наместника, ибо истинному наследнику Конна он – добрый друг!
А вот брегон, законник:
– Чего они хотят? Да всего-то самую малость: преклони колени перед королевой и отдай свои земли. Она их будто бы заберет, а взамен даст тебе графский титул – и тут же все твои земли вернет обратно. Surrender and regrant[20], – добавляет он по-английски. – И ты теперь ее уррах[21], хотя на деле все осталось по-старому…»
– И они дают клятву помогать тебе против твоих врагов, – говорит Турлох.
– Нет, – возражает другой, – это ты даешь такую клятву. И тут уж придется помогать им, хочешь не хочешь. Даже против собственного родича или клятвенника, коли они на него взъелись. Прав был Конн: дураком надо быть, чтобы им довериться.
– Граф Десмонд доверился, а теперь сидит в лондонской тюрьме.
– Граф Десмонд – ихнего племени. Нормандец он, не из О’Нилов.
– Fubún[22], – произносит слепой поэт О’Махон тихим, тонким голосом, от которого смолкают, как по команде.
– Fubún – на серые ружья чужаков.
– Fubún – на золотые цепи.
– Fubún – на придворную речь англичан.
– Fubún – на идущих против сына Марии.
Хью слушает, вертит головой, заглядывает в лица О’Нилам. Проклятие поэта очень сильное, и ему страшно. Он чувствует, что оказался в центре внимания, и не понимает, почему.
– Пять королевств в Ирландии, – сказал поэт О’Махон. – По одному – на каждую из пяти сторон. Когда-то в каждом королевстве были свой король, и двор, и королевский замок с белоснежными башнями. Крепкие стены копий, молодое, веселое войско.
– Тогда и верховный король был, – подхватил Хью, сидевший у ног О’Махона в траве, все еще зеленой, несмотря на канун Всех Святых.
С холма, где они сидели, виднелось вдалеке Большое озеро; в закатном свете серебро вод угасало, и на смену ему разгоралось золото. Кочующие стада – богатство Ольстера – брели через холмы и долины. Все это была земля О’Нилов – испокон веков.
– И впрямь, – сказал О’Махон. – Был когда-то верховный король. И будет снова.
Ветер взъерошил белые волосы поэта. О’Махон не видел своего кузена Хью, но мог видеть ветер – так он сам говорил.
– Ну так вот, кузен, – продолжал он. – Подумай только, как прекрасно устроен мир. Каждое королевство Ирландии славится чем-то своим: Коннахт, что на западе, – своей ученостью и магией, книгами, анналами и обителями святых. Ольстер, что на севере… – поэт простер руку над землей, что оставалась для него незримой, – своей отвагой, воинами и сражениями. Лейнстер, что на востоке, – гостеприимством, открытыми дверьми, пирами и котлами, что никогда не скудеют. Мунстер, что на юге, – своими трудами, крестьянами да пахарями, ткачами да скотогонами; славится он рождением и смертью.
Хью глядел в дальнюю даль, куда, петляя, убегала река и где понемногу сгущались тучи.
– А какое из них самое главное? – спросил он.
– Хм… – О’Махон сделал вид, будто задумался над вопросом. – А ты как думаешь, какое?
– Ольстер, – сказал Хью О’Нил из Ольстера. – Потому что у нас воины. Кухулин был из Ольстера, а он побивал всех, кого хошь.
– А-а.
– Мудрость и магия – это, конечно, хорошо, – снизошел Хью. – Щедрость – тоже хорошо. Но воины могут побить кого угодно.
О’Махон кивнул невпопад и заявил:
– Главное королевство – это Мунстер.
Хью не нашелся, что на это сказать. Рука О’Махона потянулась к нему, нащупала его плечо. Хью понял, что поэт сейчас все объяснит.
– В каждом королевстве, – начал он, – и в северном, и в южном, и в восточном, и в западном, тоже есть свой север и юг, свой восток и запад. Верно я говорю?
– Да, – сказал Хью.
Он даже мог показать, где что: слева, справа, впереди, позади. Ольстер – на севере, но в Ольстере тоже есть свой север, север севера; это там, где правит его злой дядя Шейн. А там, на этом севере, на севере Шейна, тоже есть свой север, и свой юг, и восток, и запад. И, опять же…
– Слушай меня, – сказал О’Махон. – В каждое королевство с запада приходит мудрость – знание о том, как устроен этот мир и как он таким стал. С севера приходит храбрость – чтобы защищать этот мир от всего, что может его погубить. С востока приходит щедрость – чтобы воздавать по заслугам мудрецам и храбрецам, чтобы вознаграждать королей, хранящих этот мир. Но прежде всего, о чем я сказал, должен быть сам этот мир: мир, который можно познавать, защищать, восхвалять и хранить. И этот мир приходит из Мунстера.
– О-о, – протянул Хью, ничегошеньки не понимая. – Но ты сказал, королевств было пять.
– Сказал. И все так говорят.
– Коннахт, Ольстер, Лейнстер, Мунстер. А пятое королевство – это какое?
– Ну же, кузен! Скажи мне, какое?
– Мид! – догадался Хью. – Там, где Тара! Где короновали королей!
– Славная это страна. Не север, не юг, не восток и не запад. Но она – в середине всего.
Больше он ничего не добавил, но Хью почувствовал, что это еще не все.
– Ну а где ж ей еще быть? – спросил он.
О’Махон лишь улыбнулся. Интересно, подумал Хью: он слепой, так откуда ему знать, что он улыбается и что другие это видят? По спине его пробежал странный холодок – верно, потому, что солнце уже почти село.
– Хотя, может статься, она где-то совсем далеко, – пробормотал он.
– Может статься, – откликнулся О’Махон. – Быть может, совсем далеко, а может, и близко. – Он снова умолк, пожевал губами и вдруг спросил: – Скажи-ка мне вот что, кузен: где центр всего мира?
То была старая загадка, и даже Хью в свои нежные годы знал на нее ответ – от брегона его дяди Фелима. В мире – пять сторон; четыре из них – север и юг, восток и запад, но какая же пятая? Он знал, как назвать ее, но именно сейчас, сидя в зарослях папоротника, скрестив голые ноги и глядя на высившуюся поодаль башню Данганнона, почему-то не хотел отвечать.
На Пасхальной неделе из серебристой утренней дымки на юго-востоке соткался медленно приближавшийся отряд конных и пеших. Даже если бы Хью, смотревший с башни, не заметил красного с золотом знамени лорда-наместника Ирландии, когда оно заплескалось на внезапно налетевшем сыром ветру, он все равно бы понял, что это англичане, а не ирландцы. Они двигались четким темным крестом и слаженно, как одно целое: за передовыми, в центре, – знаменосец; там же – лорд-наместник верхом на коне; по бокам от него – пешая охрана с длинными ружьями на плечах. В арьергарде тащилась повозка, запряженная волами.
Хью слез с башни, выкрикивая новости на ходу, но гостей и без него заметили. Фелим, О’Хейган и Турлох собирались выехать им навстречу и уже седлали коней на дворе. Хью крикнул конюхам, чтобы привели его пони.
– Ты не поедешь, – сказал Фелим, натягивая перчатки из английской кожи.
– Поеду! – возразил Хью и поторопил мальчишку-конюха: – Давай, шевелись!
Конь Фелима вдруг затряс головой и заплясал; сердито дергая за узду, Фелим попытался призвать Хью к порядку. Разрываясь между двумя строптивцами, он побагровел от натуги, а Хью уже вскочил на пони и рассмеялся, понимая, что ничего Фелим ему не сделает. До сих пор Турлох лишь молча смотрел, но теперь поднял руку, призывая Фелима умолкнуть, и притянул Хью к себе.
– Какая разница, сейчас они его увидят или потом? – сказал он и с какой-то странной нежностью потрепал Хью по голове.
Два отряда, английский и ирландский, встали друг против друга по берегам заболоченного ручья. Глашатаи сошлись посередине и обменялись торжественными приветствиями. Затем лорд-наместник, являя снисхождение, выехал вперед в сопровождении одного лишь знаменосца, разбрызгивая воду из-под копыт и помахивая Турлоху рукой в перчатке. Турлох двинулся ему навстречу. Они встретились на полпути; Турлох соскочил с седла и пожал лорду-наместнику руку, взявши его коня под уздцы.
Наблюдая за всеми этими церемониями, Хью поостыл и перестал рваться вперед. Он повернул своего пони и спрятался за всхрапывающим жеребцом Фелима. Сэр Генри Сидней оказался огромен: его рот, полный белых зубов, зиял просветом в черной бороде, доходившей почти до глаз – маленьких и тоже черных; на фоне мощных ляжек, обтянутых узкими штанами и голенищами высоких сапог, тонкий меч, свисавший с пояса, выглядел детской игрушкой. Необъятная грудь, закованная в кирасу, круглилась винным бочонком; Хью не знал, что по тогдашней моде брюхо нагрудника не прилегало вплотную к тулову, и решил, что в животе лорда-наместника он мог бы поместиться целиком. Сэр Генри поднял руку в рукаве такого сложного кроя, таком пышном и сборчатом, какого Хью отродясь не видывал; отряд у него за спиной пришел в движение, и в этот же самый миг сверкающие глаза лорда-наместника отыскали Хью.
Годы спустя Хью О’Нил пришел к выводу, что у него внутри – что-то вроде сундука с сокровищами, где некоторые мгновения его жизни хранятся в первозданной целости. Какие-то из них были грандиозны, другие – ужасны, третьи – до странности заурядны, но все оставались нетронутыми и совершенными, как и все сопутствующие им впечатления и чувства. И одним из самых ранних сокровищ в этом сундуке был тот самый миг, когда дядя Турлох подвел к нему коня лорда-наместника, а лорд наклонился с седла, ухватил Хью за руку – тонкую, словно прутик, и как только она не переломилась в этих могучих пальцах! – и заговорил с ним по-английски. Сохранилось все: и огромная хохочущая голова, и звяканье сбруи, и резкий запах свежих конских яблок, и даже влажный блеск росы, покрывавшей серебряный нагрудник сэра Генри. Во сне или наяву и в Лондоне, и в Риме этот миг, этот среброзеленый опал, временами выходил наружу и показывался ему, заставляя дивиться снова и снова.
Переговоры о том, чтобы сэр Генри забрал Хью О’Нила в Англию под свою опеку, тянулись несколько дней. Брегон О’Нилов, законодатель и знаток законов, переводил слова сэра Генри тем, кто не знал по-английски, а сэр Генри был терпелив и осторожен. Ему хватило терпения выслушать бесконечную историю обид, которые понесли данганнонские О’Нилы от Шейна. И хватило осторожности не брать на себя больше, чем он уже пообещал прямо: что он, Генри Сидней, будет добрым другом барону Данганнону, как он величал Хью. Но в то же время он намекал, что из этого могут выйти немалые почести и, самое главное, – титул графа Тирона, который после смерти Конна так и остался ждать, кому королева его подарит.
А сам лорд-наместник подарил Хью ножик в ножнах, с рукоятью слоновой кости, украшенной маленьким изумрудом необычного оттенка, и сказал, что самоцвет этот взяли с боем с испанского корабля, везшего сокровища из Перу, и случилось это по ту сторону света. Хью не допускали к переговорам; он сидел с женщинами, вертя ножик в руках и гадая, что это может значить: «по ту сторону света». Когда до него начало доходить, что он и впрямь отправится в Англию с сэром Генри, он стал застенчив и молчалив – не смел даже спросить, каково ему там придется. Он пытался представить себе Англию, но на ум приходила лишь необъятная каменная громада вроде собора в Арме, бог весть сколько раз помноженного сам на себя, – место, где никогда не светит солнце.
Заметив за ужином, что Хью торчит в дверях и подглядывает, сэр Генри поднял кубок и крикнул ему:
– Заходи, мой юный лорд! Ирландцы заулыбались и даже посмеялись, услышав такой комплимент, но Хью едва знал английский и не был уверен, что смеются не над ним. Кто-то подтолкнул его вперед, но Хью увернулся, желая идти сам. Он выпрямился во весь рост, положил руку на рукоять ножичка, висевшего на поясе, храбро прошествовал через зал и приблизился к сэру Генри, человеку-горе.
– Ну, мой лорд, поедешь со мной в Англию?
– Да, если дядья велят мне ехать.
– Так они и велят. Ты увидишь королеву.
На это Хью ничего не ответил: чтобы представить себе королеву, ему не хватало воображения. Рука сэра Генри легла ему на плечо каменной глыбой. – У меня есть сын, твой ровесник. Или нет, чуть помладше. Его зовут Филип[23].
– Фелим?
– Филип. Это английское имя. Ну что ж, раз ты не против, так не будем зря время тянуть. Завтра поутру и поедем! Сэр Генри с улыбкой обвел взглядом зал. На самом деле он дразнил Хью; все и так уже было сговорено на завтра.
– Завтра – слишком рано!
– Хью, попытался сказать это веским басом, как дядя Турлох, но ничего не вышло – зато ему вдруг стало очень страшно. Услышав смех за спиной, он резко обернулся – кто это над ним потешается? Стыд оказался куда как сильнее страха.
– Если ваша светлость того желает, значит, поедем! Завтра! В Англию!
Зал одобрительно загудел, а сэр Генри только кивнул в ответ – медленно, по-бычьи.
Хью поклонился, повернулся и сумел дойти до двери, не поддавшись порыву бежать со всех ног. Но, выйдя из зала, он тотчас бросился бегом вон из замка, по раскисшей дорожке между надворных построек, мимо О’Хейганов, скучающих в дозоре, и за стену, на волю, в серые вечерние поля, укрытые лениво колышущимися завесами тумана. Не сбавляя шагу, он промчался по утоптанной тропке среди мокрой травы, вверх по длинному пологому склону между Данганноном и высившимися поодаль древними курганами. И вот впереди показался дуб, разбитый молнией еще в незапамятные времена, – словно огромная напрягшая мышцы черная рука с узловатыми, скрюченными пальцами. Под этим дубом, едва заметные в траве, были выложены ровным квадратом старые замшелые камни, отмечавшие место, где когда-то стояла келья монаха; стены и крыша давно исчезли, и только на месте погреба остался неглубокий бугристый провал. Именно здесь Хью впервые убил кролика, почти случайно. Он тогда и не думал охотиться – хотел просто посидеть на камне, держа на коленях рогатину, запрокинув лицо к заходящему солнцу и ни о чем не думая. А когда он наконец открыл глаза, солнца уже не было. Небо сверкало звездами, кругом было темным-темно, а прямо перед ним, рукой подать, стоял кролик. С тех пор Хью считал, что это его счастливое место, хотя прийти туда ночью, пожалуй, не рискнул бы; но сейчас ноги сами принесли его к этому дубу – прежде чем он успел решиться, так быстро, что в ушах еще звенели голоса и смех из большого зала, а перед глазами словно мелькали знакомые лица. Уже почти добежав, он вдруг заметил, что на старых камнях кто-то сидит.