Посвящается Карен, а также Ва-Мин и Бет
A Novel
TEJU COLE
Open City
Random House
New York
2011
Перевод:
Светлана Силакова
OPEN CITY
Copyright © Teju Cole, 2011
All rights reserved
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2022
Часть первая
Смерть – совершенствование глаза [1]
1
Итак, когда прошлой осенью я начал совершать вечерние прогулки, обнаружилось, что выбираться из Морнингсайд-Хайтс в город совсем нетрудно. По дорожке, сбегающей с холма за собором св. Иоанна Богослова и пересекающей парк «Морнингсайд», каких-то пятнадцать минут до Центрального парка. В другую сторону, на запад, – десять минут до парка «Сакура», а оттуда, повернув на север, можно двинуться к Гарлему вдоль Гудзона; правда, шум реки, отделенной от тебя деревьями, тонет в гуле автомобилей. Эти прогулки, служившие противовесом хлопотливым дням в больнице, затягивались, с каждым разом заводя меня всё дальше и дальше, так что поздно вечером я часто обнаруживал себя на немалом расстоянии от дома и должен был возвращаться на метро. Таким вот образом, в начале моего последнего года в психиатрической ординатуре, город Нью-Йорк прокрался со скоростью пешехода в мою жизнь.
Незадолго до того, как начались эти бесцельные шатания, у меня завелась привычка наблюдать за перелетными птицами из окна своей квартиры, и теперь я спрашиваю себя: не связано ли одно с другим? Если я довольно рано возвращался из больницы, то обычно смотрел в окно, словно авгур, гадающий по полету птиц, – надеялся узреть чудо естественной миграции. Всякий раз, когда мне попадались на глаза гуси, строем пикирующие в небе, я задумывался, как выглядит с их точки обзора наша жизнь внизу, и воображал: если бы они вдруг увлеклись такими спекуляциями, небоскребы показались бы им скоплением пихт в роще. Часто, прочесывая взглядом небосвод, я видел разве что дождь или бледный инверсионный след самолета, как бы разрезающий окно по биссектрисе, и тогда в закоулках сознания копошилось сомнение: да существуют ли они в реальности, эти птицы с темными крыльями и шеями, светло-серыми торсами и неутомимыми крохотными сердцами? Они настолько ошеломляли меня, что, когда их не было перед глазами, я просто-напросто переставал доверять собственной памяти.
Время от времени мимо пролетали голуби, а также воробьи, крапивники, иволги, танагры и стрижи – правда, по крошечным, одиноким, в основном бесцветным крапинкам, мелькавшим в небе, как искры, почти невозможно определить, какого они вида. В ожидании редких гусиных эскадрилий я порой слушал радио. Американских радиостанций обычно чурался – на мой вкус, там было многовато рекламы: вслед за Бетховеном – лыжные комбинезоны, после крафтовых сыров – Вагнер; итак, я включал интернет-станции из Канады, Германии или Нидерландов. И хотя слова ведущих я редко понимал, потому что их языками владел слабо, программы всегда абсолютно точно совпадали с моим вечерним настроением. Музыка была по большей части знакомая – я уже больше четырнадцати лет неотрывно слушал радиостанции классики, – но обнаруживалась и новая. А изредка случались минутные потрясения – например, когда на одной гамбургской станции я впервые услышал чарующую пьесу Щедрина (а может быть, Изаи) для альта с оркестром; ее название я до сих пор не выяснил.
Мне нравились полушепот ведущих, звучание этих голосов, спокойно беседующих со мной откуда-то за тысячи миль. Я приглушал звук в колонках компьютера и смотрел в окно, нежась в уюте этих голосов, и с легкостью напрашивалась аналогия между мной в квартире с голыми стенами и ведущим или ведущей в студии в час, когда в Европе, наверное, глухая ночь. Даже сейчас эти бестелесные голоса по-прежнему ассоциируются у меня со зрелищем перелетных гусей. А ведь перелеты я наблюдал нечасто – собственно, три-четыре раза за всё время, не больше: в типичный день видел только оттенки закатного неба: светло-бирюзовые, грязно-розовые и рыжевато-багровые, мало-помалу вытесняемые темнотой. Когда смеркалось, я брал какую-нибудь книгу и читал под старой настольной лампой, спасенной когда-то с университетской помойки; ее лампочка, накрытая стеклянным колоколом, струила зеленоватый свет на мои пальцы, книгу на моих коленях и драную обивку кушетки. Иногда я даже зачитывал слова из книг вслух, самому себе, заодно подмечая, как странно вплетается мой голос в полушепот французских, немецких или голландских радиоведущих или в тонкую текстуру скрипок симфонического оркестра, и эффект усиливался оттого, что текст, зачитываемый мной в эту минуту, в большинстве случаев был переводом с какого-нибудь европейского языка. Той осенью я, как мотылек, перелетал с одной книги на другую: «Camera lucida» Барта, «Телеграммы души» Петера Альтенберга, «Последний друг» Тахара Бен Желлуна [2] и так далее.
В этом состоянии звуковой фуги [3] я припомнил блаженного Августина и его удивление перед святым Амвросием: последний прославился тем, что изобрел способ читать, не произнося слов вслух. А ведь и впрямь кажется странным – сам до сих пор изумляюсь, – что мы можем понимать слова, не выговаривая их. Августин полагал, что весомость и внутренняя жизнь фраз лучше воспринимаются на слух, но с его времен наши представления о чтении существенно изменились. Нам слишком долго внушали, что разговаривать с самим собой – знак чудачества или безумия; звук собственного голоса стал нам совершенно непривычен, кроме как при беседе с другими или в неистовствующей толпе: хором вопить неопасно. Но книга предполагает разговор: человек говорит с человеком; а для такого диалога звучание, различимое слухом, – наоборот, совершенно естественно или должно быть естественным. Итак, я читал вслух, сам себе слушатель, и становился рупором для слов другого.
В любом случае, эти необычные вечерние часы текли легко, и я частенько засыпал прямо на кушетке, лишь намного позже – обычно сильно за полночь – принуждал себя перебраться на кровать. А затем – всякий раз казалось, что удалось поспать лишь две-три минутки, – меня резко будил писклявый будильник сотового, «O Tannenbaum» [4] в диком переложении для чего-то наподобие маримбы. В эти первые мгновения наяву, когда в лицо бьет внезапный утренний свет, мои мысли носились по кругу, выуживая из памяти то обрывки снов, то фрагменты книги, над которой меня сморило. И потому, чтобы нарушить монотонность этих вечеров, я совершал прогулки: каждую неделю два-три раза после работы в будни и как минимум один раз по выходным.
Вначале я находил, что улицы – это нескончаемый гам, настоящий шок после дня, проведенного в сосредоточенности и относительном спокойствии: всё равно, что, врубив телевизор, взорвать умиротворенность тихой домовой часовни. Я лавировал в толпах покупателей и офисных работников, петлял между асфальтоукладчиками и истошно сигналящими такси. Прогулки по оживленным городским кварталам означали, что передо мной мелькало больше людей – на несколько сотен, если не тысяч больше, – чем я привык видеть за весь день, но отпечатки этих бессчетных лиц в моем сознании ничуть не умеряли – какое там, только усиливали – чувство изоляции. Вдобавок от прогулок я стал сильнее утомляться, причем эта измочаленность отличалась от всех разновидностей усталости, изведанных мной с первых месяцев в интернатуре, – то есть за последние три года. Как-то вечером я просто шагал без остановки, дотопал аж до Хаустон-стрит – отмахал около семи миль – и обнаружил, что изнурен до одурения и валюсь с ног. В тот вечер я вернулся домой на метро и вместо того, чтобы немедленно уснуть, просто валялся на кровати – переутомление не отпускало из яви в дрему, так что, лежа в темноте, я воспроизводил в памяти многочисленные происшествия и картины из своих странствий, сортируя поочередно: так ребенок играет с деревянными развивающими кубиками, додумываясь, в какое отверстие вставить тот или другой, что на что похоже. Казалось, каждый район города состоит из своего особенного вещества и в каждом районе свое атмосферное давление, свой уровень нагрузки на психику: яркие огни или скрытые железными ставнями витрины, муниципальные многоэтажки или роскошные отели, пожарные лестницы или городские парки. Я продолжал этот пустопорожний труд сортировщика, пока формы не стали перетекать друг в дружку и приобретать абстрактные контуры, не имеющие ничего общего с реальным городом, – только тогда мой беспокойный ум наконец-то сжалился надо мной и унялся, только тогда меня накрыл сон без сновидений.
Прогулки удовлетворяли определенную потребность; давали передышку от жестко регулируемой ментальной среды в рабочее время и, едва я осознал их целительный эффект, стали для меня нормой жизни, и я позабыл, как вообще жил, пока не пристрастился к ним. Там, где я работал, царили порядки, требующие безукоризненности и компетентности, не допускающие импровизаций, не терпящие ошибок. Мои научные занятия при всей их занимательности (я проводил клиническое исследование аффективных расстройств у престарелых) обязывали с рекордной для меня дотошностью вникать во все мелочи. Улицы стали для меня вожделенной противоположностью всего вышеперечисленного. Любое решение: где свернуть налево, как долго простоять в задумчивости перед заброшенным зданием, полюбоваться ли закатом над Нью-Джерси или лучше пробежаться по тонущему в сумраке Ист-Сайду, разглядывая Куинс на том берегу, – не влекло за собой никаких последствий и в силу этого служило напоминанием о вольной жизни. Я преодолевал городские кварталы, словно измеряя их шагами, а станции метро превращались в опорные точки моего бесцельного продвижения. Зрелище колоссальных людских полчищ, спешащих в подземные залы, непременно казалось мне странным: чудилось, будто весь человеческий род, подзуживаемый алогичным влечением к смерти, торопится в передвижные катакомбы. На земной поверхности я был вместе с тысячами других в их уединении, но в метро, где я стоял рядом с незнакомцами, тесня их и теснимый ими в борьбе за пространство и воздух, где все мы заново разыгрывали травмы, которых упорно не признаем, чувство уединения только усиливалось.
Одним воскресным утром в ноябре, совершив переход по относительно тихим улицам Верхнего Вест-Сайда, я вышел на большую, ярко освещенную солнцем площадь близ Коламбус-Сёркл. Незадолго до этого в районе произошли перемены. Пара зданий, выстроенных здесь для корпорации «Тайм Уорнер», придала кварталу более коммерческий и туристический характер. Здания, возведенные очень быстро, только что открылись для посетителей, и их заполнили ателье по пошиву мужских сорочек, бутики, торгующие мужскими костюмами, драгоценностями, кухонными принадлежностями для гурманов, кожаными изделиями ручной работы и импортными предметами декора. На верхних этажах находились несколько самых дорогих в городе ресторанов, их реклама сулила трюфели, черную икру, говядину Кобэ и недешевые «дегустационные меню». А еще выше располагались квартиры, в том числе самый дорогой в городе пентхауз. Из любопытства я пару раз забредал в магазины на цокольном этаже, но из-за цен и общей атмосферы снобизма, какой она мне показалась, больше туда не стремился, пока не наступило то воскресное утро.
В этот день проводился Нью-Йоркский марафон. А я и не знал. Опешил, увидев, что круглую площадь перед стеклянными башнями запрудили люди: плотная, чего-то нетерпеливо ожидающая толпа располагалась у финишной черты марафона. Людские полчища вытянулись вдоль улицы, ведущей от площади на восток. Чуть западнее находилась сцена, где в эту самую минуту двое мужчин настраивали гитары – звали друг друга серебряными нотами, пропущенными сквозь усилители, окликали и откликались. Всевозможные баннеры, транспаранты, плакаты, флаги и ленты хлопали на ветру, а конная полиция – на лошадях с зашоренными глазами – регулировала движение пешеходов, подспорьем ей были ограждения, свистки и жесты. Полицейские были в темно-синих мундирах и черных очках. А публика – в яркой одежде, и при взгляде на всю эту озаренную солнцем зеленую, алую, желтую и белую синтетику начиналась резь в глазах. Спасаясь от гвалта толпы – он, похоже, только нарастал, – я решил зайти в торговый центр. На втором этаже в дополнение к магазинам Armani и Hugo Boss была книжная лавка. Там, подумал я, удастся перехватить минутку тишины и чашечку кофе перед тем, как отправиться домой. Но у входа была толчея – часть толпы перетекла туда с улицы, а путь к башням перекрыло оцепление.
Я передумал и решил навестить своего бывшего профессора: он жил совсем близко, в неполных десяти минутах ходьбы – на Сентрал-Парк-Саут. Профессор Сайто был самым старым человеком из всех, кого мне довелось знавать, – тогда ему было восемьдесят девять. Он стал опекать меня, когда я учился на третьем курсе в Максвелле. Тогда он уже был почетным профессором, но по-прежнему каждый день появлялся в кампусе. Должно быть, он разглядел во мне что-то, наводившее на мысль, что усилия преподать мне его возвышенный предмет (раннюю английскую литературу) не пропадут втуне. В этом плане я его разочаровал, но человек он был добросердечный, и даже когда я не смог более-менее нормально сдать зачет по его курсу «Английская литература до Шекспира», он несколько раз приглашал меня в свой кабинет поболтать. Незадолго до этого он установил там назойливо громогласную кофемашину, так что мы пили кофе и беседовали: об интерпретациях «Беовульфа», а затем о классиках, о нескончаемости труда ученого, о разнообразных утешениях, даруемых академической жизнью, и о студенческих годах самого Сайто до Второй мировой войны. Эта, последняя, тема была настолько далека во всех отношениях от моего жизненного опыта, что, пожалуй, занимала меня больше всего. Когда он дописывал диссертацию по филологии, вспыхнула война, так что ему пришлось покинуть Англию и вернуться к родным на северо-западное побережье США. И вместе с ними вскорости отправиться в лагерь интернированных Минидока в Айдахо.
При этих беседах, как я теперь вспоминаю, говорил в основном он. Я научился у него искусству слушать, а также умению воссоздавать контур истории по фигурам умолчания. Профессор Сайто лишь изредка рассказывал мне хоть что-то о своей семье, зато поведал о своем пути в науке и об отношении к важнейшим проблемам своей эпохи. В семидесятых он выполнил аннотированный перевод «Петра-Пахаря», сделавшийся, как оказалось, его самым заметным научным достижением. Об этом он говорил с прелюбопытной смесью гордости и разочарования. Намекал, что был еще один крупный проект (на какую тему, умалчивал), так и не доведенный до конца. О битвах за власть на кафедре тоже рассказывал. Помню, однажды весь день напролет делился воспоминаниями о бывшей коллеге, чье имя тогда, когда он его произнес, ничего мне не говорило, а теперь изгладилось из моей памяти. Во времена борьбы за гражданские права она прославилась как общественная активистка и одно время была в кампусе такой знаменитостью, что ее лекции по литературоведению неизменно проходили с аншлагом. Профессор Сайто сказал, что она была умна и проницательна, но принадлежала к числу тех, с чьим мнением он никогда не смог бы согласиться. В нем она возбуждала восхищение и неприязнь одновременно. Помню его слова: «Загадочно, она была дельным исследователем, в конфликтах тех времен стояла за правое дело, но вот как человека я ее не переваривал. Она была резкая и эгоистичная, упокой Господи ее душу. Тем не менее здесь вы не должны говорить о ней ни одного дурного слова. Ее до сих пор считают святой».
Когда мы подружились, я взял за правило видеться с профессором Сайто два-три раза за семестр, и эти встречи сделались для меня драгоценнейшими моментами, одними из лучших в последние два максвелловских года. Я стал видеть в нем этакого названого дедушку, по характеру ничуть не похожего на обоих моих родных дедов (только одного из них я знал лично). Мне казалось, что с ним у меня больше общего, чем с теми, кто по воле судьбы мне кровная родня. После выпуска, когда я уехал вначале в Колд-Спринг-Харбор заниматься наукой, а затем в Мэдисон в медицинскую школу, общение заглохло. Мы обменялись двумя-тремя письмами, но разговаривать в письменной форме оказалось нелегко: ведь истинной сутью наших бесед были не новости, не информация о переменах в жизни. Но, вернувшись в Нью-Йорк, чтобы поступить в интернатуру, я виделся с ним раз за разом. Первая встреча была совершенно случайной – правда, в тот же день, когда я о нем вспоминал, – у продуктового магазина близ Сентрал-Парк-Саут: он вышел прогуляться, опираясь на руку сиделки. А в следующий раз я без предупреждения – как он мне и рекомендовал – заглянул к нему в гости и обнаружил, что он по-прежнему, как и в своем кабинете в колледже, проводит политику открытых дверей. Кофе-машина из этого кабинета теперь простаивала в углу без дела. Профессор Сайто сказал мне, что у него рак простаты. Болезнь не вполне подточила его силы, но он перестал бывать в кампусе и предпочитал принимать посетителей дома. Его круг общения сузился настолько, что профессор наверняка огорчался; гостей – а он встречал их радушно – всё убавлялось, и, наконец, его стали посещать в основном медсестры и сиделки.
В вестибюле – сумрачном, с низким потолком – я поздоровался с привратником и поднялся на лифте на третий этаж. Когда я вошел в квартиру, профессор Сайто окликнул меня. Он сидел в дальнем углу, у больших окон, и указал мне жестом на кресло напротив своего. Его зрение ослабло, но слышал он так же хорошо, как и при нашем первом знакомстве, когда ему было всего-то семьдесят семь. Теперь, укутанный одеялами, в огромном мягком кресле, он, казалось, погрузился в пучины повторного младенчества. Но в действительности – ничего подобного: его ум, как и слух, оставался всё таким же острым, и, когда профессор заулыбался, рябь морщин распространилась по лицу, собирая в складки тонкую, как бумага, кожу на лбу. В этой комнате, которую, казалось, неизменно озарял рассеянный, нежаркий свет с севера, он пребывал в окружении произведений искусства, которые коллекционировал всю жизнь. Полдюжины полинезийских масок, висевших прямо над его головой, образовывали огромный темный нимб. В углу стояла папуасская статуя предка – человеческая фигура в натуральную величину, с деревянными зубами, каждый из которых был изготовлен по отдельности, в травяной юбке, едва скрывающей эрегированный пенис. Об этой фигуре профессор Сайто как-то сказал: «Воображаемых чудовищ обожаю, а вот настоящих боюсь до колик».
Из окон во всю стену комнаты виднелась улица, скрытая тенью зданий. На дальнем плане – парк, огороженный старой каменной стеной. Усаживаясь в кресло, я услышал с улицы рев; поспешно вскочил и увидел в промежутке между толпами одинокого бегуна. Он был в золотистой майке, в черных перчатках, почему-то длинных, до локтя – как у дам на официальных ужинах; подбодренный криками зрителей, поднажал. Понесся, обретя второе дыхание, в сторону сцены, восторженной толпы, финишной черты и солнца.
– Входите, присаживайтесь, присаживайтесь. – Профессор Сайто закашлялся, указывая на кресло. – Рассказывайте, как у вас дела; а я, видите ли, прихворнул; на прошлой неделе было худо, но сейчас намного лучше. В мои годы хворают часто. Расскажите, как вы, как вы?
Шум снаружи снова усилился, затем отхлынул. Я увидел, как промчались двое, нагоняя лидера, – двое чернокожих. Наверное, кенийцы.
– Такая обстановка каждый год, уже без малого пятнадцать лет, – сказал профессор Сайто. – Если в день марафона мне нужно выйти, я иду через черный ход. Но теперь я выхожу редко – ведь ко мне прикреплено вот это, приделано, как хвост к собаке. – Пока я устраивался в кресле, он указал на прозрачный пакет, подвешенный к тонкой металлической опоре. К пакету, до половины заполненному мочой, тянулась откуда-то из недр одеяльного гнезда пластиковая трубка. – Один человек вчера принес мне хурму – отличную, твердую. Хотите немножко? Вам определенно стоит ее попробовать. Мэри! – Из коридора появилась сиделка – высокая, крепко сбитая женщина средних лет, родом с Сент-Люсии, уже знакомая мне по предыдущим визитам. – Мэри, не будете ли вы так любезны принести нашему гостю хурмы? – Когда она ушла на кухню, он сказал: – Мне теперь не так-то легко жевать, Джулиус, и хурма для меня – идеальная пища: сытная, легко глотать. Но довольно об этом – как там вы? Как идет работа?
Мое присутствие придало ему сил. Я рассказал о своих прогулках совсем чуть-чуть – хотел было побольше, но не смог по-настоящему передать словами то, что пытался поведать ему о территории уединения, вдоль и поперек исхоженной моим сознанием. И вместо этого описал недавний клинический случай. Мне пришлось консультировать одну семью – консервативные христиане, пятидесятники, их направил ко мне педиатр из нашей больницы. Их единственный ребенок, сын тринадцати лет, должен пройти курс лечения от лейкемии, что в будущем чревато серьезным риском бесплодия. Педиатр порекомендовал им заморозить сперму мальчика и отправить на хранение: в таком случае, когда мальчик вырастет и женится, он сможет прибегнуть к искусственному оплодотворению и обзавестись своими детьми. Родителей не коробила идея хранить сперму, они ничего не имели против искусственного оплодотворения, но по религиозным соображениям категорически противились одной лишь мысли о том, что их сыну разрешат мастурбировать. Проблема не имела простого хирургического решения. В семье разразился кризис. Родители стали ходить ко мне на психологические консультации и после нескольких сеансов, а также после своих многочисленных молитв решили, что смирятся с риском остаться без внуков. Просто не могли позволить своему мальчику заняться тем, что на их языке именуется грехом онанизма.
Профессор Сайто покачал головой, и я подметил, что эта история доставила ему удовольствие, ее странные и надрывные сюжетные повороты развлекли (и опечалили) его совсем, как меня.
– Люди делают выбор, – сказал он, – люди делают выбор, причем за других. Ну а помимо работы – что читаете?
– В основном медицинские журналы, – сказал я, – а еще кучу интересных вещей – приступаю, но почему-то не могу дочитать. Едва я покупаю новую книгу, она на меня укоризненно поглядывает – мол, что же ты меня не раскрываешь?
– Я тоже читаю мало, – сказал он, – зрение уже не то; но я собрал достаточно большой запас вот здесь. – Он указал на свою голову. – Строго говоря, меня уже распирает.
Мы засмеялись, и тут Мэри принесла хурму на фарфоровом блюдце. Я съел половинку одной – слишком сладкая. Съел вторую половинку и поблагодарил хозяина.
– Во время войны, – сказал он, – я затвердил на память много стихов. Полагаю, нынче в учебных заведениях этого уже ни от кого не ждут. Я стал свидетелем этой перемены на протяжении многолетней работы в Максвелле – пришли поколения студентов, почти не имеющие такой подготовки. Заучивание было для них приятным развлечением, приложением к какому-то конкретному учебному курсу; а вот их предшественники тридцатью или сорока годами раньше сживались с поэзией прочно: так происходит, если хорошенько затвердить несколько стихотворений. В сознании первокурсников успевал пустить корни целый сонм произведений – еще до того, как они приходили на первую в жизни лекцию по английской литературе. Умение запоминать тексты сослужило мне хорошую службу в сороковых, и я держался за него, поскольку понятия не имел, когда вновь увижу свои книги, да и в лагере было особо нечем заняться. События ставили всех нас в тупик: ведь мы были американцы, всегда считали себя американцами, а не японцами. Весь этот период замешательства и ожидания – по-моему, родителям он давался тяжелее, чем детям, – я запихивал в голову отрывки из «Прелюдии», сонеты Шекспира и кучу стихов Йейтса. Теперь я уж не помню их строки дословно, ни одного стихотворения – слишком много времени прошло, но мне нужна только атмосфера, среда, создаваемая стихами. Всего одна-две строчки, как маленький крючочек, – он изобразил его жестом, – всего одной или двух достаточно, чтобы вытащить на свет божий всё: всё, что сказано в стихах, их смысл. Крючком всё вытащишь. «Однажды летней солнечной порою / Облекся я в одежду пилигрима. – / Хоть по делам я вовсе не святой» [5]. Узнаёте? Наверно, теперь больше никто ничего наизусть не учит. А для нас это было частью образования: совсем как хороший скрипач должен вытвердить на память партиты Баха или сонаты Бетховена. Моим наставником в Питерхаузе был Чадуик, абердинец. Великий ученый, учился у самого Скита. Неужели я никогда не рассказывал вам о Чадуике? Неисправимый брюзга, но именно он первым растолковал мне ценность памяти, научил воспринимать это как музыку для мышления, переложение для ямбов и хореев.
Грезы увели его от быта, от одеял и пакета с мочой. Снова был конец тридцатых, и он снова жил в Кембридже, дышал сыростью болот, наслаждался безмятежностью своих научных штудий в молодые годы. Порой казалось, что он говорит больше сам с собой, чем со мной, но внезапно он задавал прямой вопрос, а я, оборвав нить своих ерундовых размышлений, срочно подыскивал ответ. Мы вернулись к прежним взаимоотношениям ученика и учителя, и он продолжал беседу непреклонно, даже если мои ответы были неточны, даже если я принимал Чосера за Ленгленда, а Ленгленда за Чосера. Час пролетел незаметно, и он спросил, не могли бы мы на сегодня закруглиться. Я пообещал скоро зайти снова.
Когда я вышел на Сентрал-Парк-Саут, ветер стал холоднее, небо – светлее, а ликующие вопли толпы – ритмичными и оглушительными. По финишной прямой неспешно струился огромный поток бегунов. 59‑ю улицу перегородили, так что я дошел до 57‑й и, сделав крюк, вернулся на Бродвей. У входа на станцию «Коламбус-Сёркл» была толчея, и я двинулся к Линкольн-центру, решив сесть в метро на следующей. На 62‑й улице нагнал стройного мужчину с седеющими баками; в руке – пакет с биркой, заметно утомлен – еле переставляет кривоватые ноги. Одет в шорты поверх черных трикотажных штанов и синюю флисовую куртку с длинным рукавом. Судя по лицу, родом из Мексики или Центральной Америки. Какое-то время мы шагали молча: не то чтобы специально шли вместе, просто темп и направление совпали. В конце концов я спросил:
– Вы, наверное, только что пробежали марафон?
Он кивнул и улыбнулся, а я его поздравил. Но сам призадумался: значит, после этих двадцати шести миль трехсот восьмидесяти пяти ярдов он просто забрал из камеры хранения свой пакет и пошел домой пешком. Ни друзей, ни родных рядом – не с кем отметить достижение. И тогда мне стало его жалко. Заговорив вновь, постаравшись переключиться с этих тайных мыслей на другие, я спросил, хорошо ли прошел забег.
– Да, – сказал он, – хорошо, для бега условия хорошие, не слишком жарко.
Лицо у него было приятное, но усталое, он выглядел лет на сорок пять – пятьдесят. Мы прошли еще немного – два-три квартала, – пересыпая паузы светскими замечаниями о погоде и толпе.
На «зебре» перед оперным театром я попрощался с ним и прибавил ходу. Вообразил, как, покуда продвигаюсь вперед, он, прихрамывая, остается позади, отдаляясь от меня, неся на жилистых плечах победу, которая никому, кроме него, не видна. В детстве у меня были слабые легкие, и я никогда не занимался бегом, но мне интуитивно понятен прилив энергии, происходящий у марафонца обычно на двадцать пятой миле, когда финиш недалек. Загадочнее другое – что побуждает их не сдаваться на девятнадцатой, двадцатой, двадцать первой миле. К тому времени концентрация кетоновых тел настолько высока, что ноги сгибаются плохо, а ацидоз грозит подавить волю и отключить жизнедеятельность. Первый в истории человек, пробежавший марафон, скоропостижно умер, что совершенно неудивительно. Этот подвиг требует экстраординарной выносливости, доныне представляющей собой нечто из ряда вон выходящее, сколько бы народу ни участвовало в сегодняшнем марафоне. И тут, оглянувшись на давешнего спутника, думая об упавшем замертво Фидиппиде, я увидел ситуацию яснее. Меня – вот кого следовало жалеть: я одинок ничуть не меньше, но сегодня утром потратил время с меньшей пользой.
Скоро я дошел до большого фирменного магазина «Тауэр рекордс» на перекрестке с 66‑й улицей и удивился надписям в витринах: они извещали о скорой ликвидации магазина и стоящей за ним фирмы. В этом магазине я бывал часто, истратил на музыку сотни и сотни долларов, а потому счел, что с моей стороны будет учтиво хотя бы по старой памяти зайти еще разок, пока его двери не закрылись навсегда. Была и еще одна причина – интригующее обещание, что цены на весь ассортимент снижены, – хотя мое настроение не располагало к покупкам. Эскалатор вознес меня на второй этаж, к отделу классики, более оживленному, чем обычно: казалось, его взяли штурмом мужчины средних и преклонных лет, одетые в серо-бурые плащи. Они с терпеливостью, достойной жвачных животных, копались в компакт-дисках; некоторые складывали находки в красные магазинные корзины, другие прижимали блестящие пластмассовые коробки к груди. Из стереосистемы в зале звучал Пёрселл, бодрая торжественная песнь: я сразу узнал одну из од на день рождения королевы Марии. Обычно мне претила любая музыка, которую крутят во всеуслышание в музыкальных магазинах. Она портила удовольствие от мыслей о другой музыке. Музыкальные магазины, полагал я, должны быть пространством тишины; в них более, чем где-либо, требуется ясность мышления. Однако в данном случае, поскольку я узнал пьесу, а также поскольку она принадлежала к числу любимых, я ничего не имел против.
Следующая вещь, зазвучавшая в магазине, была совсем другого рода, но и ее я узнал мгновенно: поздний Малер, первая часть симфонии «Das Lied von der Erde». Я снова стал рыться в дисках, переходя от контейнера к контейнеру, от переизданий симфоний Шостаковича в исполнении давно позабытых советских региональных оркестров к Шопену, сыгранному на сольных концертах розовощекими финалистами конкурса Вана Клиберна, рылся и думал, что скидки недостаточно велики, постепенно терял интерес к процессу приобретения чего бы то ни было и наконец-то начинал акклиматизироваться к музыке, звучавшей сверху, входить в ее мир, отличавшийся необычным колоритом. Это происходило неосознанно, но вскоре поглотило настолько, что я как бы затворился в персональном коконе из уютной темноты. В этом состоянии транса я все еще переходил от одного ряда компакт-дисков к другому, ворошил пластмассовые футляры, журналы и партитуры, а тем временем слушал и слушал: части симфонии, написанной в духе «венской шинуазри», шли своим чередом. Услышав во второй части, песне об осеннем одиночестве, голос Кристы Людвиг, я смекнул: это же знаменитая запись 1964 года, дирижирует Отто Клемперер. Попутно меня осенило: надо лишь потянуть время и дождаться эмоционального средоточия симфонии – Малер поместил его в последнюю часть. Я сел на жесткую скамью рядом с индивидуальными станциями прослушивания и отдался грезам, следуя за Малером сквозь опьянение, тоску, высокопарность, молодость (в процессе отцветания) и красоту (в процессе отцветания). И вот началась последняя часть, «Der Abschied» – «Прощание», где Малер там, где обычно указывал темп, написал «schwer» – «трудно».