Kipling R.
The Naulahka – A story of West and East (1892)
* * *
I
Освещенный луной, Никлас Тарвин сидел на не обнесенном перилами мосту через ирригационный канал выше Топаза и болтал ногами над водой. Сидевшая рядом с ним смуглая, маленькая женщина с печальными глазами спокойно смотрела на луну. У нее был загар девушки, не обращающей внимания на ветер, дождь и солнце, а глаза ее были полны той постоянной, неисходной меланхолии, которая присуща глазам, видавшим большие горы и моря, равнины и заботы, и жизнь. Женщины Запада прикрывают такие глаза руками при закате солнца, когда стоят у дверей хижин в ожидании своих мужей, глядя на холмы или равнины без травы, без леса. Тяжелая вообще жизнь бывает всегда еще более тяжелой для женщин.
С тех пор как Кэт Шерифф научилась ходить, она жила, повернув лицо к западу и устремив мечтательные глаза в страну пустыни. Вместе с железной дорогой она продвигалась по этой пустыне. Пока она не поступила в школу, ей приходилось жить в таком месте, откуда железная дорога расходилась бы в обе стороны. Часто она со своей семьей останавливалась на законченном участке железной дороги достаточно долго для того, чтобы видеть первые проблески зари цивилизации, поддерживаемые обыкновенно светом электричества, но в новых и все более новых странах, где из года в год требовалось инженерное искусство ее отца, не бывало даже фонарей. Была приемная в палатке, был дом в районе участка строившейся дороги, в котором они жили сами и куда мать Кэт брала иногда жильцов из служащих ее мужа. Но не одна только окружавшая ее обстановка помогла развитию меланхолии в молодой двадцатитрехлетней девушке, которая сидела рядом с Тарвином и только что мягко призналась ему, что он нравится ей, но долг призывает ее в другое место.
В коротких словах она рассказала ему, что долг этот повелевает ей провести жизнь на Востоке и попытаться улучшить положение женщин в Индии. Решение это появилось у нее в момент вдохновения и приняло форму повеления свыше два года тому назад, в конце ее двухгодичного пребывания в школе в Сан-Луи, куда она отправилась, чтобы связать обрывки образования, которого ей не удалось достичь на уединенных стоянках.
Миссия Кэт открылась ей в один апрельский день, согретый и освещенный лучами солнца при первом дуновении весны. Зеленые деревья, наливающиеся почки, солнечный свет – все манило ее на свежий воздух, а между тем ей предстояло слушать лекцию об Индии, которую должна была прочесть женщина-индуска. Ускользнуть ей не удалось, так как лекция входила в круг ее школьных занятий, и она вынуждена была выслушать отчет Пундиты Рамабаи о грустном положении ее сестер на родине. История была душераздирающая, и девушки, сделав пожертвования, которые просили у них в странных выражениях, разошлись примолкшие или испуганные – смотря по характеру – и перешептывались о слышанном в коридорах, пока чье-то нервное хихиканье не нарушило напряженного состояния, и не началась обычная болтовня.
Кэт шла, словно паря над землей, как человек, на которого снизошел Дух, с глазами, устремленными внутрь себя, с пылающими щеками. Она пошла в сад при школе и там, вдали от всех, стала ходить по окаймленным цветами дорожкам, взволнованная, счастливая, уверенная в себе. Она обрела себя. Знали это цветы, знали деревья с нежными листьями; узнало это и яркое небо. Голова у нее была поднята высоко; ей хотелось танцевать и – еще более – плакать. Сердце учащенно билось; горячая кровь пела в жилах. Временами она останавливалась и глубоко вдыхала свежий воздух. В эти мгновения она словно давала обет посвятить себя служению.
Вся ее жизнь должна была начаться с этого часа; она посвящала себя долгу, открывшемуся перед ней, как некогда он открывался пророкам, – посвящала все свои силы, ум и сердце. Ангел Господень дал ей приказание. Она радостно повиновалась ему.
Теперь, после двух лет, проведенных в подготовке, она вернулась в Топаз опытной, ученой сиделкой, горящей желанием начать свое дело в Индии, и узнала, что Тарвин хочет, чтобы она осталась в Топазе и вышла за него замуж.
– Можете называть это как хотите, – говорил Тарвин в то время, как она продолжала смотреть на луну, – можете называть долгом, можете называть это сферой женщины или, как сказал сегодня вечером в церкви всюду сующий свой нос миссионер: «Несением света сидящим во тьме». Я не сомневаюсь, что это можно окружить ореолом; вас научили всяким громким словам обо всем, что касается Востока. Ну а по-моему, это просто какое-то замерзание.
– Не говорите так, Ник! Это – призвание.
– Ваше призвание – оставаться дома; а если вы не знаете, то я уполномочен заявить вам это, – упрямо проговорил Тарвин. Он бросил камень в канал и мрачно смотрел на расходившиеся по воде круги.
– Дорогой Ник, как можете вы уговаривать свободного человека оставаться дома и уклоняться от своего долга после того, что мы слышали сегодня?
– Ну, клянусь священным очагом, – нужно же, чтобы кто-нибудь в наше время уговаривал девушек оставаться верными старине! Вы, девушки, в соответствии с вашими модными взглядами, считаете себя никуда не годными, пока не сбежите из дома. Это для вас – путь к почестям.
– Сбежим! – задыхаясь, проговорила Кэт. Она взглянула на него.
– Как же назвать иначе? Так назвала бы это маленькая девочка, которую я знавал на десятом участке железной дороги. Кэт, дорогая, вспомните старые дни; вспомните себя, вспомните, чем мы были друг для друга, и посмотрите, не покажется ли вам все в том же свете, как мне. Ведь у вас есть отец и мать. Не можете же вы сказать, что с вашей стороны хорошо покинуть их. А вот тут, на мосту, рядом с вами сидит человек, который любит вас всеми силами души – любит за все прошлое. И вам он был некогда мил, не правда ли?
Он обвил рукою ее талию, и на мгновение она позволила этой руке лежать спокойно.
– Неужели и это ничего не значит для вас? Неужели вы не видите в этом своего призвания, Кэт?
Он повернул ее головку и некоторое время пристально смотрел в ее глаза. Глаза были темные, и свет луны увеличивал их темную глубину.
– Вы считаете, что имеете какое-то право на меня? – спросила она.
– Я счел бы возможным сделать все, чтобы удержать вас. Но нет, я не имею никакого права, по крайней мере, такого, через которое вы не могли бы перешагнуть. Но у всех нас есть известные права; черт возьми, само положение порождает известные права. Если вы не останетесь, вы тоже отказываетесь от известных прав. Вот что я хочу сказать.
– Вы несерьезно смотрите на вещи, Ник, – сказала она, отталкивая его руку.
Тарвин не понял, к чему относится ее фраза, но проговорил добродушно:
– О, нет! Чтобы понравиться вам, я готов обратить в шутку самый серьезный вопрос жизни.
– Видите, вы говорите несерьезно.
– Для меня серьезно только одно, – шепнул он на ухо ей.
– Что это?
Она отвернулась.
– Я не могу жить без вас. – Он наклонился и прибавил еще тише: – И не хочу, Кэт.
Кэт сжала губы. И у нее была твердая воля. Они сидели на мосту, оспаривая взгляды друг друга, пока часы в одной из хижин на противоположной стороне канала не пробили одиннадцать. Река текла с гор, возвышавшихся в полумиле от юрода. Чувство одиночества и безмолвия охватило Тарвина, когда Кэт поднялась и решительно заявила, что идет домой. Он знал, что она считала себя обязанной ехать в Индию, и его воля беспомощно подчинилась ее воле. Он спрашивал себя, куда девалась та воля, благодаря которой он зарабатывал себе средства на жизнь, воля, благодаря которой он достиг больших успехов в глазах жителей Топаза и метил в представители законодательной власти, воля, благодаря которой он мог пойти гораздо дальше, если не случится чего-нибудь особенного. Он презрительно усмехнулся, прибавив мысленно, что, хотя он и любил ее, она только девушка, нагнал ее, когда она повернулась спиной к нему.
– Итак, молодая женщина, – проговорил он, – вы собираетесь уехать?
Она не отвечала и продолжала идти вперед.
– Вы пожертвуете своей жизнью ради ваших индийских планов, – продолжал он. – Я не допущу этого. Ваш отец не допустит. Ваша мать будет рыдать, и я поддержу ее. Нам понадобится ваша жизнь, если она не нужна вам. Вы не знаете, на что решаетесь. Та страна не годится и для крыс; это дурная страна – да, огромная дурная страна – в нравственном, физическом и сельскохозяйственном отношении дурная страна. Это не место для белых людей, не говоря уже про белых женщин; там нет ни климата, ни правительства, ни дренажа, а холеры, жары и драк столько, что невозможно там жить. В газетах вы найдете все это. Вам нужно остаться там, где вы находитесь, барышня!
Она остановилась на минуту на дороге в Топаз, по которой они шли, и при свете луны взглянула ему в лицо. Он взял ее за руку и, несмотря на свой властный тон, с надеждой ожидал ее ответа.
– Вы добрый человек, Ник, но, – она опустила глаза, – тридцать первого я отплываю в Калькутту.
II
Для того чтобы отплыть 31-го из Нью-Йорка, необходимо было отправиться из Топаза – самое позднее – 27-го числа. Было уже 15-е. Тарвин использовал, насколько возможно, этот промежуток времени. Каждый вечер он приходил к Кэт убеждать ее остаться. Кэт выслушивала его с самой кроткой готовностью поддаться его убеждениям, но в уголках ее рта виднелась твердая решимость, а в ее глазах печальное желание быть как можно добрее к нему боролось с еще более печальной беспомощностью сделать это.
– Это мое призвание! – кричала она. – Это мое призвание! Я не могу отказаться от него! Я не могу не ехать!
Она говорила ему о том, как отчаянный призыв сестер, хотя отдаленный, но такой ясный, глубоко проник в ее сердце, как бесполезный ужас и мучения их жизни волновали ее и днем и ночью, и Тарвин не мог не уважать той глубоко чувствуемой необходимости, которая удаляла его от нее. Он не мог не умолять ее всеми известными ему словами не слушать этого призыва, но тяжелое влияние этого призыва не казалось ни странным, ни невероятным его великодушному сердцу. Он только горячо доказывал, что существует другое призвание, другие люди, нуждающиеся в помощи. И он нуждается в ней; и она нуждается: пусть только остановится и прислушается. Они нуждаются друг в друге, и это – самое главное. Женщины в Индии могут подождать; впоследствии, когда у него будут средства, они могут вместе поехать туда, посмотреть, что там делается. А пока их ждет любовь! Он был изобретателен, влюблен, знал, чего желает, и находил самые убедительные выражения, чтобы доказать, что, в сущности, она желает того же, что и он. Кэт часто приходилось делать усилия, чтобы поддержать свою решимость в промежутках между его посещениями. Отвечать многословно она не могла. Она не обладала даром красноречия Тарвина. Это была тихая, глубокая, молчаливая натура, умевшая только чувствовать и действовать.
Она обладала в достаточной мере смелостью и выносливостью, свойственными подобным натурам, иначе ей пришлось бы часто сомневаться и в конце концов отказаться от решения, принятого ею в один весенний день в саду, два года тому назад. Первым препятствием являлись ее родители. Они наотрез отказались разрешить ей заняться медициной. Ей хотелось быть в одно и то же время доктором и сиделкой, так как она думала, что и то и другое может пригодиться в Индии. Но оказывалось, что оба ее желания не могут быть исполнены разом, и потому она довольствовалась тем, что поступила ученицей в школу для сиделок в Нью-Йорке. Родители, пораженные открытием, что в течение всей ее жизни не противились ее кротко выражаемой, но энергичной воле, уступили ей.
Когда она объяснила матери свое желание, та пожалела, что не оставила ее расти дикаркой, как, по-видимому, намеревалась сделать одно время. Теперь мать огорчалась, что отец ее ребенка нашел место на этой ужасной железной дороге. В данное время от Топаза шли два железнодорожных пути. Когда Кэт вернулась из школы, полотно железной дороги тянулось на сто миль к западу, а ее семья была все еще на прежнем месте. На этот раз прибой не увлек их за собой.
Отец Кэт купил участок земли и слишком разбогател для того, чтобы двигаться дальше. Он отказался от службы и занялся политикой.
Любовь Шериффа к дочери отличалась свойственной ему вообще тупостью, но вместе с тем и глубокой привязанностью, часто встречающейся у ограниченных людей. Он баловал ее, как это всегда бывает с единственным ребенком. Он привык говорить, что она, «вероятно, поступает, как следует», и довольствовался этим. Он очень заботился, чтобы богатство принесло ей пользу, и у Кэт не хватало духу рассказать ему, каким образом богатство могло бы быть полезно ей. Матери она поверяла все свои планы; отцу же сказала только, что ей хочется быть ученой сиделкой. Ее мать печалилась втайне с суровой, философской, почти радостной безнадежностью женщин, которые привыкли ожидать всегда самого худшего. Тяжело было Кэт огорчать мать и до глубины души больно сознавать, что она не может сделать того, чего ожидали от нее родители. Как ни неопределенно было это желание, оно состояло только в том, чтобы она вернулась домой, была молодой барышней, как остальные. Она чувствовала, что оно справедливо и резонно и плакала, жалея их, потому что скромно считала себя предназначенной для другого.
Это было первое затруднение. Диссонанс между священными минутами в саду и сухой прозой, которая должна была осуществить их, становился все сильнее. Он устрашал ее и иногда раздирал душу. Но она продолжала идти вперед – не всегда решительно, не всегда смело и не очень умно, но всегда вперед.
Жизнь в школе для сиделок оказалась тяжелым разочарованием. Она не ожидала, что предстоящий ей путь будет усеян розами, но в конце месяца была готова горько смеяться над разницей между ее мечтами и действительностью. Мечтания относились к ее призванию; действительность не принимала его в расчет. Она надеялась с первых же дней учения стать другом несчастных, помогать им и облегчать их страдания. А в действительности ей пришлось кипятить молоко для детей.
Дальнейшие ее обязанности в первые дни имели не большее отношение к занятиям сиделки; оглядываясь на других девушек, чтобы видеть, как они поддерживают свои идеалы среди дела, имевшего так мало отношения к их будущим обязанностям, она заметила, что большинство из них кончает тем, что вовсе не имеет идеалов. По мере того как она продвигалась вперед и ей доверили детей и позволили нянчиться с ними, она все яснее чувствовала, как ее цель все более отдаляла ее от других учениц. Остальные поступили сюда с деловыми целями. За одним-двумя исключениями, они, по-видимому, решили заняться уходом за детьми и больными, как могли бы заняться портняжным делом. Они поступили в школу, чтобы научиться добывать по двадцать долларов в неделю, и сознание этого разочаровало Кэт еще более, чем то дело, которое она должна была исполнять, готовясь к своему высокому призванию. Болтовня девушки из Арканзаса, которая, сидя на столе и болтая ногами, рассказывала о своем флирте с молодыми докторами в больницах, иногда доводила ее до полнейшего отчаяния. Ко всему примешивалась дурная пища, недостаток сна, отдыха, долгие часы работы и нервное напряжение от сознания, что вся жизнь ее имеет значение только с точки зрения затраты физических сил.
Кроме занятий, которые она разделяла с другими ученицами, Кэт брала уроки индостанского языка. Она постоянно испытывала чувство благодарности за то, что ее прежняя жизнь дала ей силы и здоровье. Без этого она давно бы сломалась; а сознание долга заставляло ее не терять сил, потому что представлялась возможность хоть несколько облегчить страдания женщин Индии. Это обстоятельство наконец примирило ее с теми тяжелыми условиями, в которых протекала ее жизнь.
Отвратительные подробности самого дела не пугали ее. Напротив, она полюбила их, когда поняла самую суть дела, и, когда в конце первого года ее назначили помощницей сиделки в женской больнице, она почувствовала, что приближается к цели. Благодаря пробудившемуся в ней интересу даже хирургические операции казались ей приятными, потому что они приносили помощь и позволяли и ей помогать немного людям.
С этого времени она много и усердно работала. Более всего ей хотелось стать знающей, умной и умелой. Когда настанет время, что эти беспомощные, заключенные в стенах женщины найдут знания и утешение только у нее, она хотела бы, чтобы они могли опереться на силу ее ума. Много ей пришлось испытать, но ее утешало, что все больные любили ее и ждали ее прихода. Ее неуклонное преследование цели уносило ее все дальше и дальше. В данное время она уже действовала самостоятельно, и в большой пустой палате, в которой она придавала силы стольким страдалицам в минуты последнего прощания, где она жила среди смерти и имела дело с ней, где она ходила неслышными шагами, успокаивая невыразимую боль, изучая признаки человеческих мучений, слыша только вздохи страдания или облегчения, однажды ночью она исследовала глубину своей души и получила от внутреннего ее указателя подтверждение своей миссии. Она вновь посвятила себя ей с радостью, превышавшей радость первого посвящения.
Каждый вечер, в половине девятого, Тарвин вешал свою шляпу в коридоре ее дома. Несколько позже одиннадцати он угрюмо снимал шляпу с вешалки. Этот промежуток времени он проводил в разговорах о ее призвании. Говорил убедительно, повелительно, умоляющим, негодующим тоном. Негодование его относилось к плану Кэт, но иногда переходило и на нее саму. Она оказывалась способной не только защищать свой план, но и защищаться самой и в то же время сдерживаться, а так как Ник не обладал последним искусством, то эти заседания часто заканчивались рано и внезапно. На следующий вечер он с раскаянием приходил и усаживался против нее. Опершись локтями на колени и поддерживая с угрюмым видом голову руками, он покорно уговаривал ее образумиться. Такое настроение продолжалось недолго, и подобного рода вечера всегда заканчивались тем, что он старался вразумить девушку, изо всех сил колотя кулаком по ручке кресла.
Никакое чувство нежности не могло заставить Тарвина отказаться от попытки заставить других верить, как он. Но попытки эти были полны добродушия и не производили дурного впечатления на Кэт. Она так многое любила в нем, что иногда, когда они сидели друг против друга, она улетала мечтой – как в былое время, когда она была еще школьницей, отпущенной на каникулы, – в будущее, которое могла бы провести рядом с ним. Она резко обрывала эту мечту. Теперь ей нужно думать совсем о другом. Но все же ее отношения с Тарвином должны всегда отличаться от отношений со всеми другими людьми. Они жили в одном доме в прерии на конце железнодорожного участка и день за днем вставали, чтобы вместе вести печальную жизнь. Утро начиналось при сером рассвете над печальной серой равниной, а вечером солнце покидало их одинокими среди ужасного, безмолвного пространства. Вместе они ломали лед грязной реки вблизи дома, и Тарвин нес ее ведро. Под одной кровлей дома жило много людей, но добр был только Тарвин. Другие бежали исполнять ее просьбы. Тарвин узнавал, что надо было сделать ей, и исполнял за нее работу, пока она спала. А дела было много. На руках у ее матери была семья в двадцать пять человек, двадцать из которых были жильцы – люди, работавшие под руководством Шериффа. Собственно, рабочие, строившие железную дорогу, жили рядом в большом бараке или временных хижинах и палатках. У Шериффов был дом, т. е. они жили в постройке с выступающими карнизами, с окнами, которые можно было подымать и опускать, и с верандой. Но это составляло все их удобства. Матери и дочери приходилось работать одним, прибегая иногда к помощи двух шведов с сильными мускулами, но весьма сомнительными кулинарными способностями.
Тарвин помогал ей, и она привыкла опираться на него; она позволяла ему помогать ей, и Тарвин любил ее за это. Узы общей работы, взаимной зависимости, одиночество влекли их друг к другу, и, когда Кэт уехала из дому в школу, между ними было заключено безмолвное соглашение. Сущность такого соглашения, конечно, лежит в признании его женщиной. Когда Кэт в первый раз вернулась из школы на каникулы, ее поведение не отвергало ее обязательств относительно Тарвина, но и не подтверждало соглашения, и Тарвин, вообще беспокойный и настойчивый, не решился настаивать на своих правах. Права были не такие, которые можно было бы предъявить на суде.
Такая сдержанность годилась, пока он надеялся иметь ее всегда рядом, пока он представлял себе ее будущую жизнь похожей на жизнь всякой девушки, не вышедшей замуж. Но дело изменилось, когда она сказала, что поедет в Индию. Во время разговора на мосту и в последующих разговорах по вечерам он уже не думал ни о вежливости, ни о сдержанности, ни о необходимости подождать, пока его предложение будет принято формально. Он болезненно сознавал, насколько он нуждался в ней, и желал удержать ее.
Но, по-видимому, она действительно собиралась уезжать, несмотря на все его слова, на всю его любовь к ней. Он заставил ее поверить в его любовь – если это могло служить утешением – и настолько, что действительно смог огорчить ее. Вот это в самом деле утешение!
Между тем постоянные заботы о ней заставляли его тратить много времени, а она достаточно любила его, чтобы не сознавать этого. Но когда она говорила ему, что он не должен терять на нее столько времени, не должен так много думать о ней, он просил ее не утруждать своей головки: для него она значила больше положения и политики, он знал, что делает.
– Я знаю, – возражала Кэт. – Но вы забываете, в какое неловкое положение вы ставите меня. Я не желаю нести ответственность за вашу неудачу. Ваша партия скажет, что я подстроила это.
Тарвин проговорил резкое, необдуманное замечание насчет своей партии, на которое Кэт ответила, что если ему это все равно, то далеко не безразлично для нее, она не желает, чтобы после выборов говорили, что он не заботился о голосах ради нее и вследствие этого место получил ее отец.
– Конечно, – откровенно прибавила она, – я желаю, чтобы избрали отца, а не вас, но не желаю мешать вам.
– Не беспокойтесь о том, получит ли ваш отец это место! – крикнул Тарвин. – Если только это тревожит вас, то можете спать спокойно. Осенью я намереваюсь переселиться в Денвер, и вам лучше всего было бы отправиться со мной. Ну, хотелось бы вам быть женой спикера и жить на Капитолийском холме?
Кэт любила его настолько, что наполовину разделяла его обычную уверенность в себе. Он твердо верил, что вся разница в том – иметь или не иметь что-нибудь необходимое, для него состояла исключительно в том, желает ли он этого или не желает.
– Ник, – вскрикнула она насмешливо, но с некоторым колебанием, – вам не быть спикером!
– Я готов быть губернатором, если бы знал, что это может понравиться вам. Дайте мне надежду и увидите, что я сделаю!
– Нет-нет, – сказала она, покачивая головой. – Мои губернаторы – все раджи и живут далеко отсюда.
– Но Индия наполовину меньше Соединенных Штатов. В какой штат отправляетесь вы?
– Какой штат?..
– Ну, госпиталь, город, страна, округ? Какой ваш почтовый адрес?
– Ратор, провинция Гокраль Ситарун, Раджпутана, Индия.
– Вот как! – с отчаянием повторил он.
Страшная определенность чувствовалась в этом адресе, приходилось почти верить в ее отъезд. Он с безнадежностью видел, как она исчезла из его страны и перенеслась на другой край света с названием из «Тысячи и одной ночи» и, вероятно, населенный людьми из этих сказок.
– Глупости, Кэт. Вы не станете жить в такой языческой, волшебной стране. Какое отношение имеет она к Топазу, Кэт? Какое отношение к родине? Говорю вам, вы не можете сделать этого. Пусть они сами ухаживают за больными. Предоставьте это им! Или предоставьте мне! Я поеду туда сам, обращу часть их языческих драгоценностей в деньги и найму штат сиделок, сообразно плану, который вы продиктуете мне. Потом мы поженимся, и я повезу вас посмотреть на мое дело. Я сумею устроить все. Не говорите, что они бедны. Одного ожерелья, о котором говорилось в проповеди, достаточно, чтобы нанять целую армию сиделок. Если ваш миссионер говорил правду в своей проповеди в церкви, то легко можно было бы покрыть таким ожерельем весь государственный долг. Алмазы величиной с куриное яйцо, осыпанные жемчугом сбруи, сапфиры величиной с мужской кулак и громадные изумруды – и все это они вешают на шею какого-нибудь идола или хранят в храме, а призывают приличных белых девушек приехать ухаживать за ними! Это здорово, по-моему!
– Разве деньги могут помочь им! Дело не в том. В деньгах нет ни милосердия, ни доброты, ни жалости, Ник. Единственно, чем можно помочь, – это отдать себя.
– Отлично. Так отдайте и меня! Я поеду вместе с вами, – сказал он, возвращаясь к более безопасному, юмористическому взгляду на вещи.
Она рассмеялась, потом остановилась внезапно.
– Вы не должны ехать в Индию, Ник. Вы не сделаете этого. Вы не последуете за мной! Вы не должны.
– Ну, если бы я достал место раджи, то, пожалуй, не отказался бы. Тут можно было бы заработать денежки.
– Ник! Американца не сделают раджой.
Странно, что мужчины, для которых жизнь представляется шуткой, находят утешение в женщинах, для которых она – молитва.
– Ну, зато американец может обойти раджу, – невозмутимо заметил Тарвин, – это, пожалуй, приятнее, раджейство-то, я думаю, чрезвычайно опасная штука.
– Почему?
– Сужу по страховым обществам – двойная премия. Ни одна из моих компаний не пошла бы на этот риск. Они могли бы взять визиря, – задумчиво прибавил он. – Ведь и визири из той же части арабских сказок, не правда ли?
– Ну, вы не поедете, – решительно сказала Кэт. – Вы должны держаться в стороне. Помните это.
Тарвин внезапно вскочил.
– Спокойной ночи! Спокойной ночи! – крикнул он.
Он нетерпеливо вскинул голову и отстранил ее от себя прощальным уничтожающим жестом. Она пошла за ним в коридор; со свирепым видом он снял с вешалки свою шляпу и не позволил ей помочь ему надеть пальто.
Человеку невозможно в одно и то же время успешно вести свои любовные и политические дела. Может быть, сознание этого факта заставило Шериффа смотреть одобрительно на ухаживание своего будущего противника по выборам за своей дочерью. Тарвин всегда интересовался Кэт, но не так сильно и настойчиво, как в последнее время. Шерифф постоянно путешествовал по избирательному округу и редко бывал дома; но во время своих случайных появлений в Топазе он тупо улыбался, глядя на занятия своего соперника. Но, быть может, он слишком полагался на увлечение молодого человека, рассчитывая одержать легкую победу на предвыборных собраниях в Каньон-Сити. Сознание, что он недобросовестно относится к своей партии, возбудило в Тарвине жажду успеха. Результатом явилось раздражение, а пророчества и намеки Кэт действовали, как перец на открытую рану.
Митинг в Каньон-Сити был назначен на вечер следующего после только что переданного разговора дня, и Тарвин ступил на шаткую платформу из пустых бочонков на скэтинг-ринге с бешеным намерением доказать, что он еще тут, хотя и влюблен.
Шерифф выступал первым, и Тарвин сидел в отдалении, беспокойно покачивая длинной ногой. Сидевшие внизу скудно освещенные слушатели смотрели на нервного, костлявого, небрежно одетого человека с умными, добрыми и вместе с тем вызывающими глазами и властным подбородком. У него был большой нос, изборожденный морщинами лоб; волосы поредели на висках, как это бывает у молодых людей на западе. Быстрый, проницательный взгляд, которым он обводил зал, производя оценку слушателей, говорил о находчивости, о качестве, которое, быть может, производит самое сильное впечатление на людей, живущих за Миссисипи. Он был одет в короткое пальто-сак, которое годится для большей части публичных церемоний на западе; но обычную фланель он оставил в Топазе и был одет в белое полотно цивилизации.
Слушая Шериффа, он удивлялся, как может отец Кэт выражать ложные взгляды на серебро и тариф, когда дома его дочь замышляет такое страшное дело. Верные взгляды на эти вопросы смешались в его уме с Кэт до такой степени, что, когда он встал, чтоб отвечать Шериффу, он еле удержался, чтобы не спросить, как, черт возьми, может человек рассчитывать на принятие интеллигентной частью митинга той политической экономии, которую он пробует навязать управлению штата, когда не в состоянии справиться со своей собственной семьей? Почему он не остановит дочь, не помешает ей губить свою жизнь? – вот что он желал знать. Для чего существуют отцы? Он удержался, однако, от этих замечаний и вместо этого бросился в поток цифр, фактов и аргументов.
Тарвин обладал именно тем талантом, который позволяет оратору, нуждающемуся в голосах, пробраться в самое сердце избирателей; он укорял, обвинял, умолял, настаивал, обличал; он вздымал свои худые, длинные руки и призывал в свидетели богов, статистику и республиканскую партию, а когда было можно, то не пренебрегал и анекдотом. «Это похоже на того человека, что я знавал в Уисконсине, он…» – кричал Тарвин тем разговорным тоном, который употребляют политические ораторы для своих анекдотов. То, что говорил Тарвин, вовсе не походило на слова и поступки человека из Уисконсина, да и Тарвин никогда не бывал в Уисконсине и не знавал такого человека; но анекдот был хорош, и, когда толпа заревела от восторга, Шерифф несколько подтянулся и попробовал улыбнуться, а этого-то и хотел Тарвин.
Раздавались голоса несогласных, и дебаты не всегда ограничивались платформой; но глубокие вздохи облегчения, следовавшие часто за аплодисментами или смехом, пришпоривали Тарвина, который помогал служителю ринга готовить стоявший перед ним темный напиток и совершенно не нуждался в шпорах. Под влиянием смеси в кувшине, страстной решимости в сердце, вздохов и свистков он постепенно таял в экстазе убеждения, который удивлял его самого, и наконец понял, что аудитория в его руках. Тогда он схватил слушателей, поднял их вверх, словно фокусник, сбросил их в страшные пропасти, подхватил их снова, чтобы показать, как он может сделать это, прижал их к своему сердцу и рассказал новый анекдот. И с прижатой к сердцу аудиторией он стал победоносно расхаживать взад и вперед по распростертому телу демократической партии, распевая реквием. Великая то была минута! В конце речи все встали и громко сказали это. Слушатели стояли на скамьях и кричали так громко, что крики их сотрясали здание. Они бросали в воздух шляпы, и танцевали друг на друге, и хотели пронести Тарвина на плечах вокруг зала.