© Adam Mickiewicz Institute, Warsaw, 2021
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021
© ООО “Издательство АСТ”, 2021
Издательство CORPUS ®
От составителя
Мы начинали готовить это издание с Ксенией Яковлевной Старосельской (1937–2017), которая перевела сценарии «Декалога» и, отчасти, трилогии «Три цвета». Она успела узнать, что русская книга Кесьлёвского, о которой мы мечтали больше двадцати лет и к публикации которой она приложила много усилий, наконец выйдет. С благодарной памятью о Ксении Яковлевне ее работу подхватили ее ученики, давно уже ставшие самостоятельными переводчиками. Муж Ксении Яковлевны Виллен Иосифович Кандрор, бывший первым читателем и главным редактором ее переводов, оказал теперь неоценимую помощь и нам.
Составители американской книги интервью Кесьлёвского Рената Бернард и Стивен Вудворд любезно прислали нам польские оригиналы текстов, по которым мы сделали русский перевод.
Благодаря энтузиазму наших польских друзей Анны Миркес-Радзивон, главного редактора сайта culture.pl, и Марека Радзивона, бывшего директора Польского культурного центра в Москве, в издании этой книги принял участие Институт Адама Мицкевича. Без помощи его сотрудниц Анны Саевич и Евгении Дабковской книги не было бы.
Такую же щедрую и бескорыстную поддержку оказал Польский культурный центр в Москве – спасибо его нынешнему директору Петру Сквечинскому и руководителю отдела кинопрограмм Евгению Ступинскому.
Нам очень помогли консультации Мариуша Щельского и дружеское участие Кшиштофа Занусси, Наталии Мавлевич, Елены Баевской, Александра Сгаросельского, Анны и Романа Рудницких, Марины и Бориса Золотухиных, Давида Дормана, Инны и Людмилы Бирчанских, Алексея Моторова, Людмилы Голубкиной и Феликса Дектора.
И, само собой, изданием этой книги в России мы обязаны Марии и Марте Кесьлёвским и Кшиштофу Песевичу.
Всех этих людей соединила любовь к автору, чья работа делала кинематограф искусством, и восхищение человеком, присутствие которого делает жизнь значительнее, многомернее и светлее.
Кшиштоф Занусси[1]
Предисловие
Перевод Олега Дормана
Я думаю, есть художники, которые полностью выразили себя в своих произведениях, осуществились в них и исчерпали себя. Кшиштоф Кесьлёвский существовал помимо своих картин, и они не могут заполнить пустоты, образовавшейся с его смертью. При жизни Кшиштоф заявил, что его работа завершена, и, хорошо его зная, я вынужден был всерьез принять слова о том, что он больше не будет снимать кино. Но то, что его больше не будет рядом, – удар тяжелее.
Уже много времени прошло со дня похорон, но смириться с потерей никак не удается. Что ни скажешь о нем – все сразу превращается в строчку из панегирика, из какого-то невозможного некролога: все, кто был близок с Кшиштофом, ощущали его твердое сопротивление любой попытке определить или объяснить смерть – нечто, как он знал, несравненно большее, чем способны выразить слова. Особенно такая внезапная, такая ненужная, такая необязательная смерть. Неудачной операции на сердце можно было избежать, можно было отменить ее или отложить; не обязательно было делать ее именно в этот день и час. Невозможно избавиться от мыслей о том, что могло бы быть. Но ведь именно эти размышления одолевали и Кшиштофа: размышления о случайности и судьбе, о том, что необходимо и неизбежно или могло бы произойти иначе. Понятие случайности стало его ключом к описанию тайны жизни. Величайшая ценность работ Кшиштофа заключается в том, что он сознательно и последовательно указывает на случайность как ключ к тайне. Кшиштоф открыл его существование, но тайна осталась неразгаданной – в противном случае это была бы лишь видимость тайны, ошибка художника, неверно понявшего предмет своего изучения.
Жизнь Кшиштофа заставляет размышлять о том, что он сам уже высказал во многих фильмах – наиболее ясно, пожалуй, в последних, – о том, что жизнь, которую мы знаем как ощутимую реальность, как вереницу многообразных причин и следствий, в сущности, не может быть понята из этой реальности. Финал трилогии “Три цвета” (“Синий”, “Белый”, “Красный”) обнаруживает таинственный смысл разных судеб, оказавшихся связанными случаем, так же как случай объединяет три версии судьбы главного героя в фильме “Случай”.
Я помню Кшиштофа с Киношколы; позже мы вместе работали на одной студии, “ТОР”, и в конце концов стали более-менее попеременно руководить ею. Во время военного положения, введенного генералом Ярузельским в 1981 году, я больше работал на Западе, и Кшиштоф стал на мое место.
Мы были слишком близкими друзьями, чтобы я мог об этом писать. Не думаю, что достаточная дистанция вообще когда-нибудь возникнет и время создаст расстояние между нами, потому что с годами человек не удаляется от самого себя, а дружба в какой-то степени делает двоих одним. От того, что Кшиштофа нет, я чувствую, что отсутствует часть меня самого. Когда снимался “Белый”, я пришел на площадку со своей камерой, чтобы Кшиштоф сказал несколько слов для моей телевизионной программы. Я спросил, что он думает о жизни после смерти, о существовании в другом измерении. Он ответил, приведя, безо всякого смущения, очень личный пример: он вспомнил своих родителей, которых давно уже не было на свете, и сказал: “Для меня они живы. Когда я принимаю решение, я всегда думаю о том, что бы они сказали, одобрили бы они мой выбор. В моей жизни они со мной”. Мы с Кшиштофом на многое смотрели по-разному, но в этом мне легко согласиться с ним. Кшиштоф здесь, даже если кажется, что его нет.
Если бы я захотел описать Кшиштофа – как можно попробовать описать даже самого себя (то есть надеясь, что описание получится хоть в какой-то степени непредвзятым), – я думаю, что начал бы с его духовной свободы. У Кшиштофа был талант. Поэтому он старался избежать ловушек, которые расставляет жизнь, в искусстве. А это была довольно горькая жизнь. Кшиштоф сравнительно поздно пришел в профессию, и многие годы казалось, что он смотрит на людей и на ситуации со слишком близкого расстояния, чтобы быть способным к обобщению. Сейчас мы понимаем, что впечатление было обманчивым. С самого начала во всем, что он делал, Кшиштоф был честен по отношению к материалу, настойчиво ища правды, – но только сегодня, зная его последние фильмы, ясно видишь, что во всех его работах заключена сила обобщения. Тогда они поражали только своей правдивостью.
Потом начались игровые картины, глубоко и непривычно погруженные в действительность и, казалось, сугубо политические (например, “Без конца” (1984), хотя опять-таки теперь ясно, что политика для Кшиштофа была просто фоном, – его интересовал человеческий голос и нравственные проблемы, драма долга и слабости, борьба за человеческое достоинство. В том числе и за его собственное, – за достоинство художника, которого нельзя купить, который не позволит себе продаться.
В конце семидесятых годов Кшиштоф стал авторитетной фигурой в профессиональном кругу, у него появились последователи, он испытал успех за границей; и все же в собственных глазах оставался художником местного значения. Иностранные критики считали, что его взгляд на мир непонятен международной аудитории: он был слишком польским, слишком непроницаемым, не универсальным. Теперь мы знаем, что они ошибались. Сегодня эти же самые фильмы покупают, смотрят и, как выясняется, понимают, причем в очень тяжкие для кинематографа времена. Полный успех пришел к Кшиштофу, когда его уже не было на свете.
В конце семидесятых Кшиштоф не собирался завоевывать мир. Он без сопротивления соглашался с этой ограниченностью, – с тем, что его понимали только в Польше, – и не испытывал ни стремления двигаться в другую сторону, ни зависти к тем, кто успешнее работал за рубежом. С необычайной интуицией он ощущал простоту мира, – драмы которого повсюду сходны, если это не одна и та же драма. У него не вызывала восхищения zagranyсa (все иностранное и потому желанное), потому что он не обращал никакого внимания на внешнее. Это тем более удивительно, что в те годы он был “глухонемым” – не знал иностранных языков. Как Анджей Мунк. Только под пятьдесят он с огромным трудом, даже с мучением, выучил английский. Кшиштоф понимал мир без слов. И не считал, что надо воспринимать его как вызов и бороться с ним. Напротив, он полагал, что мировое признание – это вопрос судьбы, а когда оно пришло (во времена военного положения и потом) – что просто так должно было случиться.
Военное положение было для Кшиштофа опытом не столько политическим, сколько художественным и нравственным. Для него это было время величайшего отвращения. Многие люди получили тогда возможность проявить свои худшие черты. Кшиштоф не деликатничал, но никогда не обидел ни одного человека из задора или по небрежности. В те годы он часто употреблял словечко ryje – рыла, говоря об утративших человеческое лицо.
Именно тогда он снял “Без конца”. Это, на мой взгляд, одна из самых интересных его картин. И хуже всех встреченная критикой. Посмотрев фильм, один секретарь компартии пообещал, что у него будут самые плохие рецензии, – и сдержал свое слово.
Но не кислый отклик официальной прессы был по-настоящему неприятен. В то время сбежалась целая свора мелких шавок, сопровождавшая Кшиштофа до его смерти. Все знали, что его фильм “Случай” лежит на полке: тем энергичнее были podgryzacze, понимавшие, что автор в немилости у властей.
К сожалению, сторонники “Солидарности” были тоже недовольны картиной. “Без конца” не призывал и не выражал протеста, чего требовала оппозиция. Вместо этого в нем был необычайно простой метафизический слой – качество, не близкое польской традиции (в нашей стране не было ни Жоржа Бернаноса, ни Поля Клоделя), – на религиозную мысль в польском искусстве сильнее повлиял Генрик Сенкевич, чем Циприан Норвид. Муж героини в фильме “Без конца” стал мишенью для насмешек.
Возможно, я становлюсь мелочным, описывая все это, но я знаю, сколько горечи пришлось проглотить Кшиштофу после выхода “Без конца”. Но он повел себя весьма необычно, – с тем же мужеством, с каким потом встретил болезнь: не стал обижаться, не замкнулся, не бросился в водоворот споров. Он удалился на два года, чтобы сделать “Декалог”.
Никто тогда не мог и на мгновенье представить, что эту картину ожидает всемирный успех. Когда были закончены первые две серии, я как продюсер отправился в поход по телестанциям, пытаясь заключить сделку: право показа за негативную пленку на завершение съемок сериала. У меня хранятся штабеля отказов. Я показываю их молодым людям, чтобы они понимали обманчивость обстоятельств, которые могут решить судьбу автора и его творения.
Кшиштофу не удавалось добыть пленки из-за того, что люди, принимающие решения на сегодняшнем ТВ, считали саму тему, десять заповедей, провинциальной и анахроничной. Позже те же самые люди покупали сериал по значительно большей цене. (Случись это на свободном рынке, их бы, конечно, выкинули с работы. Но в Европе до сих пор доминирует общественное телевидение. И ошибки, естественно, остаются безнаказанными.)
“Декалог” оказался хитом, который показывают по телевидению в лучшее время и до сих пор смотрят по всему миру. В одно мгновенье он сделал Кшиштофа признанным мастером и открыл перед ним неограниченные возможности для работы. У его дверей, как во сне, выстроилась очередь из продюсеров и спонсоров. Он сделал “Двойную жизнь Вероники”, а потом “Три цвета”.
Последние годы Кшиштофа были заполнены борьбой за личную свободу посреди этого успеха – успеха, который пришел слишком поздно и оказался неожиданной обузой. Кшиштоф изо всех старался упростить свою жизнь. А на него обрушивались фестивали, награды, приглашения, весь маскарад шоу-бизнеса с его блицами, телекамерами, интервью. Мало кто так же ненавидел этот мир, будучи не в состоянии полностью отвергнуть его. И тем не менее однажды это произошло. Разрыв был решительным. Кшиштоф объявил, что с него довольно и он больше не будет снимать кино. Шантаж? Ловушка для самого себя? Ведь Кшиштоф был человеком слова. Мы вместе посмеивались над одним известным польским коллегой, который несколько раз делал подобные заявления, а через год начинал новую работу.
Успех был абсолютным. Кшиштоф достиг высочайшего статуса в европейском кино, встав рядом с такими гигантами, как Федерико Феллини, Ингмар Бергман и Луис Бунюэль. Он не хотел соревноваться с собственной славой. Его успех, последовавший за падением коммунизма, доказал, что искусство в свободной стране достигает большего, чем при диктатуре; для проповедников марксизма – и в Польше, и в Западной Европе – это был весьма неудобный пример.
По пословице, нет пророка в своем отечестве. Чем более знаменит он становился в мире, тем с большей неприязнью относились к нему в Польше – в той подлой, грязной манере, которая характеризует ад польской жизни. Кшиштоф устал от мира и не находил радости в родной стране. Страдал ли он? Наверное, лучше сказать, испытывал брезгливость, презрение и стыд за людей, выставлявших напоказ собственную посредственность – лишь бы написать какую-нибудь гадость. У него на студии лежали груды таких статеек. Мне было бы стыдно перелистать их сегодня: там есть не только неизвестные подписи.
Когда понимаешь, что Кшиштофа больше нет, все это становится таким пошлым и незначительным; пожалуй, теперь можно было бы пожалеть Польшу за ее расточительность и закрыть занавес.
Я, думаю, так бы и поступил, если бы не помнил, что сам Кшиштоф всегда называл вещи своими именами, точно и беспощадно. И справедливо. Не для того, чтобы умалить, но чтобы заставить других задуматься над тем, что они делают, зачем превращают Польшу в ад и увеличивают несовершенство мира, – чудовищность которого столь велика, что требуется величайшая любовь к людям, чтобы не сдаться. Кшиштоф очень любил людей. И поэтому был тверд и прям с ними. Он видел, как они губят собственную жизнь, и хотел уберечь их.
Автобиография
© Krzysztof Kieślowski, 1993
© Danusia Stok, 1993
О себе[2]
Перевод Ирины Адельгейм при участии Олега Дормана
Эпиграф
Кино – это не публика, фестивали, рецензии, интервью. Это подъем в шесть утра. Это холод, дождь, грязь и тяжеленные юпитеры. Нервотрепка, которая нередко отодвигает на задний план все – семью, чувства, личную жизнь. Конечно, то же самое скажет о своей работе машинист, торговец, банкир. И наверное, будет прав, но я работаю в кино – и пишу о своем.
Вероятно, пора оставить это дело. Мне больше недостает важнейшего качества, без которого нет кинематографиста, – терпения. Терпения, необходимого, чтобы работать с актерами и оператором, мириться с погодой, с вынужденными простоями, с тем, что все получается не так, как мне бы хотелось. Причем я не имею права подавать виду. Мне стоит больших усилий скрывать свое раздражение от съемочной группы. Думаю, люди неравнодушные знают, как это тяжело дается.
Кино во всем мире делается примерно одинаково. В небольшом съемочном павильоне мне выделяют уголок; какой-нибудь диванчик, стол, стулья. В этом искусственном интерьере мои грозные команды “Тишина! Мотор! Начали!” звучат гротескно. Меня снова мучит мысль, что я занимаюсь чем-то несерьезным. Несколько лет назад французская “Либерасьон” провела среди режиссеров опрос: зачем они снимают кино. Я тогда сказал: “Потому что больше ничего не умею”. Это был самый короткий ответ, возможно, поэтому его заметили. А может, потому, что мы, кинематографисты, при всем, что мы из себя строим, при тех деньгах, которые тратим на съемки и которые зарабатываем, при всех претензиях на собственную избранность, очень часто испытываем ощущение абсурдности своей работы. Я понимаю Феллини и многих других, которые возводят улицы с домами и создают искусственные моря в павильоне: чтобы как можно меньше посторонних глаз наблюдало за этим постыдным и легкомысленным делом – работой режиссера.
Но часто в минуты сомнений вдруг случается что-то, что, пусть на миг, развеивает ощущение идиотизма. Вот, например, сегодня: четыре молодых французских актрисы в случайном месте, в неподходящих костюмах, с воображаемым реквизитом и партнерами играют так прекрасно, что все становится настоящим. Они произносят какие-то реплики, улыбаются, грустят – и я вдруг понимаю, зачем это все.
Глава 1
Возвращение домой
В варшавском аэропорту, как всегда, полчаса ждем багажа. Лента транспортера ходит по кругу, и вместе с ней кружатся окурок, зонтик, наклейка отеля “Мариотт”, пряжка от чемоданного ремня и чистый белый платок. Тут запрещено, но я закуриваю. Рядом на единственных четырех стульях все это время сидят четыре носильщика.
– Здесь нельзя курить, шеф, – замечает один.
– А сидеть и бездельничать можно? – спрашиваю.
– Бездельничать в Польше всегда можно, – отзывается другой.
Они гогочут. У одного не хватает двух верхних зубов, у другого – клыков и второго справа. У третьего зубов нет совсем, но он и постарше, за пятьдесят. У четвертого, лет тридцати, все зубы на месте. Багажа я жду еще минут двадцать, в общей сложности – около часа. Поскольку мы теперь знакомы, носильщики ничего не говорят, когда я закуриваю вторую.
В центре Варшавы тысячи торговцев продают с машин мясо, полотенца, обувь, хлеб и сахар. Проще что-нибудь купить, чем пройти мимо. На тротуарах разложены товары из Западного Берлина, из самых дешевых магазинов – “Билки”, “Квелле” – или от кройцбергских турок. Шоколад, телевизоры, фрукты – все на свете. Стоит дядька с банкой из-под пива.
– Пустая? – спрашиваю.
Он кивает.
– Сколько?
– Пятьсот злотых (старых).
Впечатленный, на мгновение задумываюсь, и дядька, видимо, решает, что я готов купить. Уговаривает:
– За четыреста отдам.
Спрашиваю:
– Да зачем мне пустая банка из-под пива?
– А это уж ваше дело. Купите – и делайте с ней, что хотите.
Моя любовь к Польше сродни любви в долгом браке – муж и жена все друг о друге знают, слегка друг другу поднадоели, но если не станет одного, через месяц умрет и другой. Честно говоря, не представляю себе жизни без Польши. Мне трудно на Западе, несмотря на прекрасные условия; несмотря на то, что на дорогах водители любезно пропускают, а в магазинах говорят “добрый день”. Все равно, думая о будущем, не представляю себя где-нибудь, кроме Польши.
Я не чувствую себя гражданином мира – продолжаю ощущать себя поляком. В сущности, все, что касается Польши, касается и лично меня: у меня не возникло дистанции, позволяющей относиться к этому отстраненно. Политические игры меня уже не касаются и не волнуют, а Польша – да. Это мой мир. Из него я вышел, и в нем, скорее всего, умру.
Когда я не дома, это всегда означает – ненадолго, проездом. Даже прожив за границей год или два, не могу избавиться от ощущения временности. Иначе говоря, приехав в Польшу, я чувствую, что вернулся, понимаю, что возвратился. У человека должно быть место, куда он возвращается. Для меня это Польша, дом в Варшаве, дом в Кощеке на Мазурах. Приехав в Париж, я не чувствую, что вернулся. В Париж я приезжаю. Возвращаюсь только в Польшу.
Отец был для меня самым главным – возможно потому, что так рано умер. Мама тоже была важна; во многом из-за нее я и решил пойти учиться в Лодзинскую киношколу.
Помню, как поступал туда во второй раз. Мы с мамой договорились встретиться после экзамена в Варшаве, на Замковой площади, у эскалатора. Она, наверное, надеялась, что меня примут, но я уже понял, что и на этот раз тоже ничего не получится. Поднялся на эскалаторе, вышел на улицу. Лило как из ведра. Мама промокла насквозь. Я сказал, что опять провалился; она страшно расстроилась. “Послушай, – говорит, – а может, ты просто не годишься для этого дела?” Не знаю, плакала она или так казалось из-за дождя, но мне стало ее ужасно жалко. Именно тогда я и решил поступить во что бы то ни стало. Докажу им, что гожусь. Хотя бы ради мамы, раз она так огорчается.
Мы жили довольно бедно. Отец – инженер-строитель, мама – служащая. Отец был болен туберкулезом и двенадцать послевоенных лет от этого туберкулеза умирал. Ездил по санаториям, а мы с мамой и сестрой за ним, хотели быть все вместе. Отец лежал в санатории, а мама находила работу поблизости в какой-нибудь конторе. Потом отца отправляли в другой санаторий, мы перебирались на новое место, и мама работала в конторе там.
В жизни очень многое зависит от того, кто в детстве за завтраком давал тебе по рукам. То есть кто был отец, кто бабушка, кто прадед. Вообще, откуда ты взялся. Это очень важно. Кто давал по рукам за завтраком, когда тебе было четыре года, и кто позже положил тебе первую книжку под елку или на тумбочку у кровати… Книги, которые мне доставались, в огромной степени меня сформировали. То есть научили чему-то очень важному. Пожалуй, я даже знаю чему: чувствовать. И пожалуй, знаю зачем.
В отрочестве у меня были слабые легкие, опасались туберкулеза. Конечно, я, как все мальчишки, часто играл в футбол, катался на велосипеде, но из-за болезни проводил много времени на балконе или веранде: укрытый пледом, дышал свежим воздухом. У меня оставалось полно времени для книг. Вначале мне читала мама. Потом, довольно быстро, я научился читать сам. Порой по ночам, при свете ночника или свечки, иногда под одеялом. Часто до утра.
Конечно, мир, в котором я жил, мир моих приятелей, велосипедов, беготни, катания на лыжах, смастеренных из обручей для бочек, в которых квасили капусту, – это был настоящий мир. Но не менее настоящим был и мир книг, мир историй. Не скажу, что это был мир Достоевского и Камю, хотя они тоже присутствовали, – нет, это был мир невероятных приключений, индейцев, ковбоев и Тома Сойера. Плохая литература вперемешку с хорошей. И то и другое я читал запоем, и сомневаюсь, что Достоевский дал мне тогда больше, чем третьеразрядный американский автор ковбойских романов. Я бы вообще не стал разделять прочитанное. Благодаря чтению я рано узнал, что существует нечто больше, чем то, что можно потрогать или купить в магазине.
Я не из тех, кто хорошо запоминает сны. Честно говоря, проснувшись, я их не помню – если вообще что-то снилось. Но в детстве, разумеется, снилось, что снится всем. Страшные сны, в которых я тщетно пытался откуда-то выбраться или кто-то за мной гнался. Конечно, как все дети, я летал во сне. Эти детские сны, цветные и черно-белые, я помню хорошо, хотя и как-то по-особому. Пересказать их я бы не сумел, но если какой-нибудь из них снится теперь – а они мне снятся, и хорошие, и плохие, – я сразу понимаю, что это тот, из детства.
Но есть кое-что другое, для меня, думаю, более важное. В моей памяти хранится множество событий, о которых я не могу сказать, произошли они на самом деле или кто-то мне о них рассказал. То есть я присваиваю случившееся с другими, зачастую забывая даже, у кого позаимствовал, у кого украл ту или иную историю. Краду и начинаю верить, что сам это пережил.
Всю жизнь помню несколько случаев из детства, которых точно не было, но я абсолютно уверен, что были. Никто из родных не в состоянии объяснить, в чем тут фокус, – то ли это старый сон, который задним числом материализовался и стал явью, то ли я неосознанно присвоил чей-то рассказ.
Например, прекрасно помню историю, которая недавно вспомнилась мне вновь, когда мы с сестрой и дочкой отправились кататься на лыжах. Проезжали Горчице, маленький городок на “возвращенных землях”, в [3]котором эта история случилась в 1946 или 1947 году, когда мне было лет пять или шесть. Хорошо помню, как мама повела меня в детский сад. Навстречу нам по улице шел слон. Прошел мимо и пошел дальше. Мама уверяла, что ничего подобного быть не могло. Да и откуда в 1946 году в послевоенной Польше, где картошки было не достать, – слон? Тем не менее я прекрасно помню эту сцену и выражение его глаз. Я совершенно убежден, что однажды, когда мы с мамой шли в детский сад, нам встретился слон. Он свернул налево и исчез. А мы пошли прямо. На слона никто не обращал внимания. Я уверен, что это было, хотя мама утверждала, что не было.
Есть истории, которые я краду и начинаю рассказывать, как будто это произошло со мной. И через какое-то время теряю контроль – начисто забываю, что история чужая, и начинаю сам верить, что она случилась со мной. Наверное, подобный механизм сработал и в истории со слоном. Вероятно, мне кто-то ее рассказал.
Недавно я засек, как это происходит. Дело было так: я отправился в Америку, где большая компания “Мирамакс” готовила прокат “Двойной жизни Вероники”. Фильм показали на нью-йоркском фестивале, и мне вдруг стало ясно, что американцы не понимают финала. Там есть сцена, когда Вероника возвращается в родимый дом, где живет ее отец. Но напрямую не сказано, что она приехала в отчий дом. Это подразумевается. Я знаю, что здесь, в Европе, сомнений ни у кого не возникает. В отличие от Америки. Для американцев вовсе не очевидно, что героиня возвращается в дом своего детства. Не очевидно, что человек в этом доме – ее отец. И уж во всяком случае, им не очень понятно, зачем, собственно, вообще туда возвращаться.
Для нас, европейцев, возвращение в родной дом обладает ценностью, укорененной в традиции, истории, культуре. О возвращении домой рассказывает, например, “Одиссея” – если обратиться к древности. Очень часто в литературе, театре, культуре родной дом становился воплощением некой системы ценностей. А для нас, поляков, людей весьма романтичных, это место значимо особенно, это существенный пункт нашей жизни. Поэтому в фильме такой финал. Но в Америке, оказалось, его никто не понимает, и я предложил сделать другой, чтобы американцам сразу было ясно: героиня возвращается в отчий дом. Перемонтировал последнюю сцену. А потом задумался: почему же все-таки они сами не поняли? Я не знаю Америки. Не понимаю ее. Но все же попытался разобраться, в чем тут дело. И вспомнил одну историю.
Я рассказал ее разным людям – журналистам, прокатчикам, коллегам. Но, рассказав несколько раз, вдруг понял, что ничего подобного никогда со мной не происходило: это история моего знакомого, которую я выдаю за свою. Мало того, что я ее присвоил, мало того, что уверяю всех, что она случилась со мной, я еще и сам в это поверил. И тут я осознал, что просто украл ее.
Обычно я рассказывал это так. Я будто бы лечу в Америку и рядом со мной в кресле – незнакомый тип. Настроения беседовать нет, хочется поспать или почитать книжку. Но сосед оказывается словоохотливым и заводит разговор. Ну, что поделаешь…
– Чем занимаешься? – спрашивает он.
– Снимаю кино, – говорю.
– Как интересно!
– Да, – отвечаю.
– Знаешь, а я делаю окна, – говорит он. – Это тоже очень интересно.
– Да, необычайно.
Конечно, я произнес это с иронией, но он ее не уловил и начал рассказывать. Оказалось, окна он делает в Германии, живет там же. Мы прекрасно друг друга понимали, потому что английским владели одинаково.
Так вот, он – владелец лучших, крупнейших в Германии фабрик по производству окон. Довольно дорогих, с гарантией на пятьдесят лет. Немцы, разумеется, охотно их покупают – они люди практичные и верят, что если дается гарантия на полвека, значит, окно полвека точно прослужит. Добившись блестящего успеха в Германии, этот человек, как всякий в чем-то преуспевший европеец, захотел повторить его и в Америке. И открыл там фабрику.
И вот он мне рассказывает: “Слушай. Я действительно делаю фантастические окна. Даю пятьдесят лет гарантии. Продаю по разумной цене. И – ни одного желающего. Ни единого. Я вложил уйму денег в рекламу: в прессе, на телевидении, где угодно. Рассылал буклеты, каталоги. Никто не покупает мои окна. Тогда я уменьшил гарантию до двадцати лет, а цену оставил прежнюю. И знаешь что? Дело пошло на лад. Снижаю гарантию до десяти лет, цена опять-таки прежняя – продажи увеличиваются в четыре раза. Вот теперь лечу в Америку открывать вторую фабрику. Гарантия пять лет, цена та же. Почему американцы предпочитают окна с гарантией пять лет, а не на полвека? Да они просто не представляют себе, как можно пятьдесят лет просидеть на одном месте”.
То есть идея родного дома как места, в котором сменяется поколение за поколением, американцам непонятна. Сами они без конца переезжают. И эту историю я принялся рассказывать в качестве своей собственной, объясняя отношение американцев к отчему дому.
Через какое-то время спохватился, что история чужая. Но поскольку была мне очень кстати – я ее присвоил. Спросите, как выглядел тот немец, якобы сидевший рядом со мной в самолете, – и я опишу его во всех подробностях, хотя никакой немец рядом не сидел. Но теперь это мой немец. Я его присвоил.
Думаю, мы храним в памяти очень многое, не отдавая себе отчета. Если долго и настойчиво пытаться, можно воскресить забытые образы и события. Нужно только очень хотеть и упорно стремиться к этому.
У меня есть такие “восстановленные” образы. Например, никто не мог рассказать мне о немце, набиравшем воду из колодца. Я вижу эту картину: он прикладывается к воде губами, жадно пьет, откидывает голову назад, каска сползает, он придерживает ее рукой. И все, ни начала, ни продолжения. Картинка всплыла в памяти, когда я старался вспомнить раннее детство.
Потом немцы стали всех выселять. Мы уехали. После войны жили на “возвращенных землях”. В разных местах. Для нашей семьи это было хорошее время. Отец еще чувствовал себя прилично, работал. Последние годы, когда здоровье ему позволяло. У нас был дом. Настоящий, большой. Я ходил в детский сад. Жизнь складывалась неплохо. Раньше в нашем доме жили немцы. До сих пор у меня хранятся немецкий ножик и набор циркулей. Отец ими пользовался, когда чертил, а потом циркули достались мне. Помню еще немецкие книги. Одна из них, “Горы под солнцем”, стоит у меня на полке по сей день.
Где мы провели военные годы, не знаю, а теперь уже и спросить некого. Сохранились письма, какие-то документы, но ни один не проясняет, где именно мы жили. Сестра тоже не знает. Она родилась через три года после меня, в конце войны, в 1944 году. Известно, что место рождения – Стшемешиц, на границе той части Силезии, которая до войны принадлежала Польше. Во время войны это уже не имело значения – немцы были повсюду.
В Стшемешице жила бабушка по отцу. У нее мы и поселились, в какой-то маленькой комнатушке. Она прекрасно знала немецкий и русский и, поскольку в первые послевоенные годы особого спроса на учителей немецкого не было, стала преподавать русский. Я даже ходил в школу, где она работала.
Школ я сменил столько, что часто их путаю. Не помню, где в каком классе учился. Переходил из школы в школу два-три раза в год. В Стшемешице ходил, кажется, во второй или в третий класс, мне было лет восемь-девять. Потом мы опять жили там, когда я учился в четвертом или в пятом. Успевал хорошо, хотя ни подлизой, ни зубрилой не был. Честно говоря, четверки и пятерки доставались мне без особого труда. Думаю, одноклассники меня любили – я им помогал, давал списывать, подсказывал.