От автора
Когда на склоне лет я принялся писать «Капитана Михалиса», мною руководила сокровенная мечта – сохранить, материализовав в словах, образ мира, увиденный моими детскими глазами. Точнее – образ Крита. Мне неизвестно, как жили тогда дети свободной Греции[1], но критская детвора в ту эпоху героев и мучеников, таких, как капитан Михалис, дышала воздухом неминуемой трагедии. Турки еще топтали нашу землю, но Свобода уже расправила свои окровавленные крылья. В смутные, переломные времена, полные лихорадочной деятельности и надежд, мальчишки на Крите быстро становились мужчинами. Заботы взрослых о благе родины, о свободе, упования на Бога – защитника христиан, который вскоре занесет над турками карающий меч, проникли и в наши души, вытеснив оттуда привычные детские радости и горести.
Живя в ожидании неотвратимой жестокой схватки, мы сызмальства усвоили, что мир разделен на две огромные силы: Христиане и Турки, Добро и Зло, Свобода и Тирания, значит, впереди у нас не игра, а борьба, и настанет день, когда мы вступим в эту борьбу. Коль скоро мы родились под небом Крита, другой судьбы, кроме долга перед нашей многострадальной родиной, у нас нет и не будет.
Могли ли мы видеть, какой ненавистью топорщатся усы христиан и турок, как, злобно чертыхаясь, запирают христиане на засов свои двери, когда на улице показываются вооруженные низами[2]? Мы, затаив дыхание, слушали рассказы стариков о кровавой резне и о подвигах борцов за свободу Греции. И все мечтали стать похожими на этих старых капитанов, которые разгуливали среди нас по кривым улочкам Мегалокастро[3]. В белых сапогах, широких шароварах, с торчащими из-за пояса черными рукоятями кинжалов, они выглядели так грозно, будто хищники, притаившиеся в засаде.
И Бога мы тоже представляли себе в обличье старого вояки: он непременно носил широченные шаровары, кинжал и верхом на коне скакал вокруг города. Взрослые его, конечно, не замечали, а мы, возвращаясь из школы, всякий день видели, как сверкает в лучах солнца его копье над мраком турецких кварталов.
На Страстной неделе сердца наши переполнялись горечью. В порыве детской фантазии мы отождествляли муки Христовы со страданиями Крита и в ночь перед Светлым Воскресением молились о том, чтобы вместе со Спасителем воскрес и вознесся наш остров. А в Страстную пятницу не Мария Магдалина припадала к ногам Распятого, отирая волосами святую кровь. Это он, наш Крит, сам окровавленный и страждущий, стремился повторить участь Христа.
Беды нашей родины были нашими бедами. Все мы думали только об одном: как бы поскорей вырасти и вслед за отцами и дедами прокладывать путь к свободе, уже проторенный Грецией.
Наше детство было озарено пожаром восстаний. Мегалокастро была в те годы лишь убогим скоплением лачуг, прилепившихся к исхлестанному свирепыми волнами побережью. Не хлебом единым, не семейными хлопотами жили наши мужчины. Нет, Мегалокастро и впрямь была крепостью, живущей по неписаным законам осадного положения. И каждый житель был одним из ее бастионов. Во главе горожан стоял святой Мина́, покровитель Мегалокастро. Икона с нашей небольшой церкви изображала его верхом на сивом коне, с обагренным кровью копьем. Смуглый лик, короткая кудрявая бородка, суровый взгляд. Вкруг иконы громоздились серебряные руки, ноги, глаза, сердца – дары горожан, моливших о спасении. Но не думайте, что святой Мина – это просто застывшее изображение. Едва с наступлением темноты христиане запирались по домам и огоньки в окнах, один за другим, гасли, святой Мина резким движением сгребал в сторону серебряные дары, пришпоривал коня, выезжал на улицу и отправлялся дозором по греческим кварталам. Могло ли быть иначе? Ведь Мина был для нас не просто святым, но и капитаном. «Капитан Мина», – так его все звали и шли к нему, зажигали свечи, смотрели на него с немой укоризной за то, что он слишком медлит с освобождением Крита.
Вероятно, многие из тех, кто прочтет «Капитана Михалиса», скажут, что таких рано возмужавших мальчишек не было – и быть не могло, – как не было сильных духом и телом мужчин, страстно любивших жизнь и презиравших смерть. Неверующим не дано узнать, какие чудеса творит вера. Но дано понять, что душа человека становится всемогущей, когда ею овладевает великая идея. В годину тяжких испытаний вдруг осознаешь, что в тебе заключена нечеловеческая сила, и становится страшно, ибо нет больше оправданья низким, недостойным помыслам и поступкам и нельзя винить в них судьбу, обстоятельства, окружающих, только ты один в ответе за все, что бы ни совершил, что бы с тобой ни случилось.
Задумайтесь об этом, и не осуждайте безумцев, стремящихся к невозможному, ведь в таком стремлении – высшее достоинство человека. Когда он не поддается малодушию, не слушает того, что подсказывает ему бескрылый здравый смысл, и вопреки ему борется, надеется на чудо, вот тогда-то и происходят чудеса – невозможное становится возможным.
Если греческий народ выжил, выстоял, победил в борьбе против стольких внешних и внутренних – да-да, в особенности внутренних – врагов, если он пережил вековые невзгоды, голод и рабство, то этим он обязан отнюдь не здравому смыслу, а чуду, неугасимой искрой теплящемуся в сердце Греции. Вспомним хотя бы трех мелких лавочников, основавших общество «Филики Этерия»[4], или двадцать первый год[5]!..
«Родина, не повезло тебе с правителями! – сокрушается Макрияннис[6]. – Один Бог еще указует тебе путь!» И в самом деле, только божественный огонь всегда нес Греции спасение: угаснув в одном ее уголке, он тотчас вспыхивал в другом. И благословенное это пламя, невзирая на благоразумные наставления здравого смысла, озаряло души и творило чудеса, когда, казалось бы, нация уже была на краю пропасти.
Сегодня этот огонь горит на Кипре[7]. Рассказывая о Крите и капитане Михалисе, нельзя не вспомнить Кипр и Акритаса[8] – нашу непреходящую боль и гордость, вновь совершающееся на наших глазах греческое чудо!
Да снизойдет благодать на этот героический остров! Теперь, когда мир опять загнивает и рушится, находятся люди, поднимающие свой голос против лжи, лицемерия, несправедливости. Кипр сегодня перестал быть точкой на карте, маленьким островом на краю Средиземного моря, – он превратился в определенную судьбой арену, где подвергаются испытанию моральные качества наших современников.
А в благоразумных советчиках и тут нет недостатка. «Ну может ли малая искорка побороть всемогущий мрак?» – недоумевают неверующие. Но настоящие мужчины не отчаиваются, они знают, что и в этом безнравственном, прогнившем мире существуют – пусть лишь для единиц – основополагающие начала, окропленные слезами, потом и кровью. Большинство этих бессмертных начал впервые зародились в Греции. Самые великие из них – свобода и человеческое достоинство.
Нашим миром правит таинственный, суровый и непреложный закон (не будь его, человечество погибло бы тысячи лет назад): зло торжествует в начале, но терпит поражение в конце. Поэтому уделом человека становится тяжелая, жестокая борьба. Именно в ней он должен заслужить свое право на жизнь. Свобода, это высшее благо, не дается в дар ни Богом, ни человеком. Непокорная и неподкупная, переносится она из страны в страну, от сердца к сердцу, туда, где готовы драться за нее. И вот она уже твердо, решительно шагает по обагренной кровью земле Кипра.
В поддержку Кипра через морские просторы, мимо Додеканесских островов, шлет свой голос Крит:
– Держись, брат! Я, как и ты, был распят, мучился и воскрес. То же будет и с тобой!
«Судьба, – пишет далее Макрияннис, – никогда не баловала греков. С давних времен и доныне хищники всех мастей пытались сожрать нас, вылакать до дна нашу чашу. Не тут-то было. Закваска всегда остается». Он называл это закваской, а я зову неугасимой искрой, живущей в сердце Греции.
Да, она сгорает, подобно сказочной птице феникс, но восстает из пепла обновленной. Этот народ никогда не исчезнет, никаким войнам не стереть его с лица земли. Видно, правы мы были в детстве, видя Крит в облике распятого Христа. А нынче, уверен, маленькие киприоты отождествляют Страсти Господни со страданиями родного острова, незыблемо веря (как и мы верили!) в его Воскресение.
Вспомните: в одном из апокрифов говорится, что любимый ученик Христа, Иоанн, стоял у креста и глазами, полными слез, смотрел на распятого Спасителя. Он видел, как искаженное болью лицо Иисуса постепенно теряло знакомые черты. Иоанна вдруг охватил страх: то было уже не лицо Христа, а лица тысяч распятых – мужчин, женщин, детей. А потом лица исчезли. На кресте остался только распятый крик.
Этот пригвожденный, полный страдания и надежд на Воскресение крик и есть Греция.
Никос Казандзакис
Глава I
Капитан Михалис злобно заскрежетал зубами. Из-под черных усов сверкнул правый клык. Недаром в Мегалокастро его прозвали Капитан Вепрь. И в самом деле: когда он злился, то круглые, потемневшие от гнева глаза, и короткая негнущаяся шея, и клык, торчащий изо рта, делали его похожим на необузданного дикого кабана, который при виде врагов чуть присел на задние ноги и замер, изготовившись к прыжку.
Скомкав письмо, капитан Михалис сунул его за широкий шелковый кушак. Стоило столько времени разбирать написанное по складам, чтобы раскумекать, наконец, о чем речь!.. А речь о том, что племяш опять не приедет на Пасху. И в этом году не явится к убитой горем матери и несчастной сестре. Он, видите ли, все еще учится! Сколько можно! На кой дьявол нужна эта наука? Сказал бы прямо: стыдно людям в глаза глядеть! Эх, брат Костарос, осквернил твой баловень-сын нашу кровь – на еврейке женился! Да будь ты жив, подвесил бы его за ногу к потолочной балке, словно бурдюк!
Капитан Михалис вскочил, едва не ударившись головой о потолок своей лавчонки (ростом он был настоящий великан). От резкого движения развязался черный бахромчатый платок, сдерживавший колючие волосы. Он подхватил его, свернул жгутом и опять туго стянул свою огромную голову. Затем бросился к двери и распахнул ее настежь, впустив свежий воздух.
Молодой приказчик Харитос поспешно юркнул в угол. Это был черный как смоль деревенский паренек, лопоухий, с быстрыми испуганными глазами. От капитана Михалиса его отделяли груды парусов, брезентовые тюки, толстые железные цепи, якоря и другие сложенные в лавке корабельные снасти, но огромная фигура хозяина, едва поместившаяся в дверном проеме, заслонила от глаз Харитоса все остальное, хоть он и не смотрел на приказчика, а устремил свирепый взгляд вдаль, в сторону порта. Капитан Михалис приходился Харитосу дядей, но парень называл его «хозяин» и трепетал даже перед его тенью.
– Мало мне своих хлопот! – ворчал капитан Михалис. – И чего ему, собаке, нужно? Зачем зовет меня к себе в конуру? У меня вон с племянником морока! Просила мать написать ему письмо, я и написал. Но лучше, если ноги его здесь не будет!
Он посмотрел налево: в гавани всегдашний гул и неразбериха, моря не видать от баркасов и лодок, по пристани между бочками с оливковым маслом, вином и горами сладких рожков снуют туда-сюда купцы, моряки, лодочники, грузчики, орут, ругаются, нагружают и разгружают повозки. Все спешат управиться с делами до захода солнца, пока не заперли крепостные ворота. Несколько грубо размалеванных женщин-мальтиек стоят на берегу и хрипло перекликаются, подавая знаки груженному рыбой пузатому мальтийскому паруснику, что становится на причал.
Дымное солнце клонится к горизонту. Уходит последний день марта. Под северным ветром, пронизывающим всю Мегалокастро, торговцы потирают руки, приплясывают, глотают – кто отвар из шалфея, а кто ром для сугреву. Вдали виднеется запорошенная снегом вершина Струмбуласа. Еще дальше грозно высятся темно-синие вершины Псилоритиса. В глубоких, защищенных от ветра впадинах причудливым белым узором застыли полосы слежавшегося снега. А над горами сталью мерцает чистое небо…
Капитан Михалис теперь не отрываясь смотрел на Куле – большую, добротно сложенную башню, стоявшую справа от входа в гавань. Ее украшал крылатый венецианский лев из мрамора. Мегалокастро обнесена неприступными валами и крепостной стеной с высокими башнями. Эти укрепления возводили в стародавние времена христиане-райя[9], чьей только кровью они не политы – и венецианцев, и турок, и греков. Кое-где на стенах еще сохранились каменные венецианские львы, сжимающие в когтях Евангелие, да турецкие топоры – память о том кровавом осеннем дне, когда турки после долгих лет безнадежной осады ворвались, наконец, в Мегалокастро. А нынче замшелый камень сплошь зарос чертополохом, крапивой, смоковницами и кустами каперсов.
Капитан Михалис отвел глаза, на висках вздулись жилы. Там, в подземелье башни, о стены которой то и дело разбиваются волны, была проклятая темница, где сгноили в цепях многих греческих воинов. Каким бы крепким ни было тело критянина, а дух все же крепче… Отчего, Господи, не дал ты нам стальных тел, чтоб могли мы жить сто, двести, триста лет, до тех пор, пока не освободим Крит?! А после пусть обратимся в прах!
И снова вскипел от негодования капитан при мысли о племяннике, живущем на чужбине.
Учится, черт бы его побрал! Есть уж в роду один ученый – Сиезасыр, – вполне хватит! Портки узкие, так что задница еле влазит, на носу стекляшки, а в голове ветер гуляет! Тьфу!
Капитан Михалис сплюнул с такой яростью, что плевок едва не залетел в лавку кира[10] Димитроса, торговца пряностями.
Вот до чего докатился славный род Дели-Михалиса, грозы турок!
Перед глазами как живой предстал покойный дед Дели-Михалис. Нет, не может он быть покойным, пока живы сыновья его и внуки. Старики и сейчас еще вспоминают, как бродил он по критскому побережью: остановится, козырьком приставит к глазам свою лапищу и вглядывается в морскую даль – не покажутся ли на горизонте корабли московитов. Или заломит лихо феску, подопрет стену темницы Куле и напевает прямо в лицо туркам: «Московит сюда идет!» Были у него, говорят, длинные волосы и борода, ходил он в сапогах с высокими голенищами, которые подвязывал к поясу и никогда не снимал. И рубаху носил только черную: порабощенный Крит всегда одевался в траур. А по воскресеньям, отстояв обедню, вешал за спину старинный лук да колчан со стрелами – так и разгуливал по деревне.
Да, были люди! – вздохнул капитан Михалис, сдвинув брови. Могучие как дубы! И жены им под стать. А мы что – чахлая трава!.. Измельчал народец, дьяволу душу продал!
Вслед за дедом вспоминалась и бабка – страшная, костлявая, под длинными ногтями чернота. Уже в глубокой старости покинула она свое окруженное рвом жилище, многочисленное семейство и переселилась в пещеру у подножия Псилоритиса. И еще двадцать лет в этой норе прожила. Внучка, вышедшая замуж за своего, деревенского, каждое утро таскала ей ячменный хлеб, маслины да бутыль вина (воды и в самой пещере было предостаточно). А на Пасху два красных яичка – чтоб старуха не забывала Господа нашего Иисуса Христа. Бывало, выйдет старуха из пещеры и стоит у входа, оборванная, растрепанная, седая – ну ровно ведьма! Поглядит-поглядит на солнце, помашет костлявыми руками, то ли благословляя, то ли проклиная кого-то, и снова скроется в каменном зеве. А как-то утром на двадцать первый год не вышла из пещеры. И люди все поняли, взяли священника и отправились туда с факелами. Старуха уж окоченела – лежала, скрючившись и скрестив руки в маленькой ямке, точно в купели.
Капитан Михалис, тряхнув головой, отбросил от себя воспоминания о прошлом.
В лавке напротив на низеньком диванчике сидел, поджав ноги, кир Димитрос – известный выпивоха. Держа в руках мухобойку из конского волоса, он лениво отгонял мух от мешочков с гвоздикой, мускатным орехом, хиосской мастикой[11], корицей и от фляг с лавровым и миртовым маслом. Лицо у кира Димитроса вечно недовольное, желтое, обрюзгшее, глаза припухшие. Он то чесался, то зевал и уже готов был погрузиться в дрему, как вдруг ему почудилось, будто капитан Михалис с противоположной стороны улицы повернул голову и смотрит на него. Кир Димитрос поднял было мухобойку, чтобы поприветствовать грозного соседа, но тот уже отвел взгляд, и кир Димитрос опять принялся зевать.
Капитан Михалис вновь достал из-за кушака смятое письмо и разорвал его в клочья.
Мало одного учителишки, что опозорил наш род, так еще один выискался! И ведь чей сын – брата Костароса, того самого, который когда-то факелом поджег пороховой склад и взорвал к чертям монастырь Аркади[12] вместе со всеми святыми, монахами, христианами и турками!..
На улице, ведущей в гавань, появился человек в старом шерстяном пальтишке. Это Вендузос, замечательный музыкант: никто не сравнится с ним в игре на лире. Он заказал для своей таверны бочку кисамосского[13] вина и торопился его получить. Но, завидев издали капитана Михалиса в платке, надвинутом по самые брови, почел за лучшее обойти его стороной. Старый черт опять не в духе! Ему только попадись под горячую руку.
Солнце уже зацепилось за вершины Струмбуласа. По улицам легли длинные тени. Белые минареты порозовели. В порту все реже слышались выкрики торговцев, рабочих и лодочников – видно, уже надорвали глотки за день. Даже бродячие собаки перестали лаять. Капитан Михалис достал из-за кушака кисет и свернул самокрутку. Гнев постепенно улетучивался. Капитан погладил пышную, цвета воронова крыла бороду и улыбнулся. Опять сверкнул белый клык.
– Дай Бог здоровья сыну моему Трасакису, – пробормотал он, обращаясь к самому себе. – Уж за него нам краснеть не придется. Этот подведет брандер[14] и под своего дядьку Сиезасыра, и под этого талмудиста, который не постеснялся смешать нашу кровь с иудейской. Да, только Трасакис ныне опора нашего рода!
Такие мысли вновь примирили капитана Михалиса с жизнью и с Богом. В самом деле, грех обижаться на Всевышнего.
Послышался стук башмаков на деревянном ходу. К нему робко приблизился Али-ага[15], безбородый старик турок, одетый бедно, но чистенько. С испугом он смотрел на капитана Михалиса и молчал.
– Ну, чего пришел?
Капитан Михалис не выносил этого старого слизняка: липкий какой-то, угодливый, по вечерам сидит с соседками-гречанками, вяжет носки и чешет языком, как баба.
– Хозяин, – прошамкал старик, – меня Нури-бей прислал. Он просит сделать милость и пожаловать ныне вечером к нему в конак[16].
– Ладно! Он ведь уже посылал ко мне своего арапа. Проваливай отсюда!
– Уж очень ты ему нужен.
– Пошел вон, кому говорят!
Капитану Михалису было противно слушать тоненький, как у евнуха, бабий голос турка. Али-ага передернул плечами от вечернего холода и заковылял прочь.
И зачем это я понадобился этому турецкому псу? Чего я не видел в его хоромах? Коли приспичило, пускай ко мне идет! Обернувшись, он крикнул:
– Эй, Харитос! Оседлай-ка мне кобылу!
Ему вдруг захотелось проехаться верхом, да так, чтоб ветер свистел в ушах. Дед, бабка, племянник, Нури-бей… Может, хоть верховая езда освободит его от тяжких раздумий… Но именно в тот миг, когда капитан Михалис протянул руку, чтобы снять с гвоздя ключ и запереть лавку, в конце улицы протяжно и торжествующе заржал конь. Он узнал это ржание и выглянул. Гордо выгнув шею, по улице гарцевал тонконогий породистый рысак. От черной и блестящей, как маслина, шкуры шел пар. Толстый и босой турчонок гордо прогуливал расседланного жеребца под уздцы, чтоб поостыл немного. Издалека, видно, примчался конь – весь в пене.
Фыркая, он встряхивал мокрой гривой, ржал и, перебирая стройными ногами, цокал копытами по камням мостовой.
– Глядите, глядите, жеребец Нури-бея! – послышалось из цирюльни Параскеваса.
Несколько небритых мужчин, а один даже с намыленными щеками, выскочили на улицу и, разинув рты, любовались конем.
– Ох, люди добрые, – воскликнул здоровяк с козлиной бородкой, – вот кабы мне сказали: выбирай, или конь Нури-бея, или его ханум, Богом клянусь, выбрал бы коня.
– Ну и умен ты, брат, как бочка! – заметил маляр Яннарос, за колючие усы торчком его прозвали Рысью. – Да ведь Эмине-ханум первая красавица в этих краях! Ей всего двадцать лет, и, по слухам, огонь, а не женщина! А ты ее со скотиной равняешь.
– Нет, что ни говори – конь лучше! – упорствовал верзила. – С бабами одна морока.
– А по мне, земляки, все едино, – заключил кир Параскевас, который с ножницами в руке тоже вышел на улицу. – Ни бабы, ни коня даром не надо. На что лишняя обуза?
– Ишь ты, как запел, лукум сиросский! – повернулся к нему мужик с козлиной бородкой. – Да, если хочешь знать, вся наша жизнь обуза, и только могила от нее нас избавит. Так что мой тебе совет: лучше не перечь критянам, а то нам ежели что не по нраву, так можем и живьем в землю закопать…
У бедного цирюльника мороз пошел по коже. «И занесла тебя нелегкая с Сироса к этим дикарям, – подумал он. – Все заросшие, мрачные да, поди, не моются годами – не знаешь, с какой стороны к ним и подступиться. Сядет такой в кресло, развалится, да еще любуется собой в зеркале – то ли круторогий баран, вожак отары, то ли святой Мамас, покровитель скотоводов, которого кир Параскевас видел как-то на иконе: грива, с какой и десять цирюльников не совладают, усищи, борода по колено… обычными ножницами не возьмешь». Тем более что у себя на Сиросе он привык к тонкой работе. Но делать нечего: покружит-покружит цирюльник возле такого клиента, взмахнет полотенцем и принимается скрепя сердце намыливать ему щеки.
– Живьем? – в ужасе переспросил кир Параскевас. – Как это – живьем?
– А так. Ты что же, нашей поговорки не слыхал?
– Какой такой поговорки?
– Болтун – все одно что мертвец.
Цирюльник прикусил язык и юркнул обратно в помещение.
Тут к ним, прихрамывая, подошел Стефанис, бывший капитан «Дарданы», которую турки потопили во время восстания 1878 года. Осколком турецкого снаряда ему тогда раздробило колено. С тех пор приучился он ковылять с палкой по суше. А палок у него две: одну, прямую как свеча, он берет, когда дела на Крите идут хорошо, а другую, кривую да сучковатую, – когда все наперекосяк и в воздухе пахнет порохом. Сегодня Стефанис вышел с кривой палкой.
– Вы чего расходились, мужики? – вмешался он. – Дай-ка я вас рассужу.
– А вот скажи, капитан Стефанис, ты бы кого выбрал – коня Нури-бея или Эмине-ханум?
– Дураки! Тоже мне задача! Да я бы оседлал коня, как святой Георгий, а позади посадил бы Эмине-ханум!
– Э, так-то и я согласен!
– И я тоже! И я! – загоготали остальные. – Вот истинные слова!
Капитан Михалис тем временем не сводил глаз с коня. Черным лебедем проплывал он мимо – горячий, норовистый, – изогнув свою точеную шею. Будто узнав капитана Михалиса, он ударил передними копытами в землю. Остановился и заржал. Не удержавшись, капитан Михалис подошел к коню вплотную. Турчонок, увидев перед собой капитана, тоже застыл на месте.
Михалис провел тяжелой ладонью по мощной взмыленной груди коня, украшенной бирюзовым ожерельем и полумесяцем из слоновой кости, взъерошил мокрую гриву, с наслаждением потрепал морду, похлопал по спине. И гордое, грациозное животное с радостью покорилось этим ласкам.
Огромными, с поволокой глазами конь смотрел на человека, обнюхивая его голову, фыркая, жарко дыша ему в затылок. Играючи, он вдруг сорвал с капитана Михалиса черный платок, стал размахивать им в воздухе и ни за что не хотел его отдавать, весело кося глазом на чернобородого. У того аж сердце зашлось. Никем в жизни он так не любовался. Ласково, доверительно Михалис заговорил с конем, а тот, словно желая лучше расслышать, нагнул голову и потерся о плечо. Затем резким движением капитан выхватил мокрый от пены платок, водворив его на место. После чего оборотился к турчонку, сделав знак, что свидание закончено и можно вести коня дальше.
– Нет, все-таки пойду, – неожиданно для себя пробормотал капитан Михалис, провожая коня взглядом до самых ворот порта. – Непременно пойду!
Забыв о том, что приказал оседлать кобылу, он запер лавку и тут же собрался идти к Нури-бею.
Капитан Стефанис, видевший всю эту сцену, подошел, опираясь на кривую палку, и поздоровался. Старый морской волк был один из немногих, кто не боялся бешеного нрава Михалиса. Что ни говори, а ведь он сам из породы настоящих мужчин. Сколько раз приходилось ему прорываться на своей «Дардане» сквозь турецкое окружение, чтобы доставить в осажденные порты продовольствие и боеприпасы! А когда его корабль обстреляли и потопили, и сам он был тяжело ранен, то все ж доплыл до бухты Святой Пелагеи, зажав в зубах пакет с посланиями Афинского комитета прославленному капитану Коракасу[17], вожаку повстанцев в долине Месара.
Правда, теперь он уж не тот, калекой стал, обнищал совсем, ходит в отрепьях, а капитанские ботфорты все в заплатах. С утра до вечера слоняется по берегу, на чужие баркасы любуется, с грустью вдыхает запах смолы, прислушивается к командам, к скрежету якорей, опускающихся на дно. Но, как ни одряхлел, ни обносился, душа-то, как прежде, молодая и рвется в море, подобно ростру на носу корабля.
– Слыхал разговор возле цирюльни? – спросил Михалиса старик. – А что бы ты выбрал – коня или Эмине-ханум?
– Не люблю пустой болтовни! – бросил капитан Михалис и двинулся своим путем.
Но старого Стефаниса не так-то легко было обескуражить: он, едва поспевая, заковылял следом.
– Поговаривают, что Нури-бей вывез ее из Константинополя и будто она черкешенка, да раскрасавица, из тех, что мужиков с ума сводят. Мне про это мои соседки, Блаженные, рассказывают, уж им-то все известно, что творится в доме у бея, от арапки, кормилицы Эмине. Сам знаешь, у баб языки длинные, прости, Господи!
– Хватит! – рявкнул капитан Михалис. – Я не баба и языком чесать не привык!
Ну нет, подумал Стефанис, так просто ты мне глотку не заткнешь! Мне турецкие армады были не страшны, неужто я тебя испугаюсь? Все выложу, что думаю, и плевать мне, нравится это тебе или нет!
– Нури-бей – твой побратим, капитан Михалис, – продолжал он. – Значит, тебе должно быть интересно, как он живет… Говорят, целыми днями сидит он у ее ног, как верный пес, и глаз с нее не сводит. А она может взять да прижечь ему цигаркой шею и знай себе хохочет… Или вдруг нападет на нее тоска по прежнему житью – вспомнит кибитки, ржание коней, запах навоза и кумыса… Ух, что тогда с нею делается! Бьет, что под руку попадется: фарфоровые чашки, флаконы с духами, арапку свою…
Капитан Михалис зарычал от злобы и своей лапищей отпихнул старого моряка, но тот теперь, если б даже захотел, уже не смог бы остановиться. Наверно, лучше было не встревать в разговор с этим нелюдимом, да, коль уж развернул паруса, обратной дороги нет.
– А еще говорят, ханум ревнует Нури-бея к коню. Позавчера ночью он захотел ее обнять, но не тут-то было. «Сперва, – молвит, – сделай, что попрошу». – «Все, что пожелаешь, моя повелительница! Все здесь твое!» – «Тогда выведи во двор своего коня, зажги фонари, чтоб я могла видеть как днем, и зарежь у меня на глазах!» Бей ничего не ответил, только вздохнул да заперся у себя в покоях. Всю ночь будто метался из угла в угол и стонал, как раненый зверь. Так вот, мне Али-ага сказал, а он врать не станет, что Нури-бей нынче позвал тебя к себе в дом. Стало быть, тебе не помешает знать, что вышло у Нури-бея с его ханум.
Капитан Стефанис, отдуваясь, довольно потирал красные, мозолистые руки: добился-таки своего, все ему выложил.
– Вот, капитан Михалис, о чем мне Блаженные рассказали. Хочешь верь, хочешь нет.
Капитан Михалис смерил старика презрительным взглядом.
– Вас, корабельных крыс, хлебом не корми – дай посплетничать про чужих жен!
– А вам, жукам сухопутным, на все наплевать, кроме конского дерьма! – в тон ему ответил Стефанис, но вдруг, словно испугавшись своей дерзости, быстро заковылял прочь и скрылся за углом.
Капитан Михалис надвинул платок на лоб так, что бахрома упала ему на глаза. Устал он от этих людишек, никого не хотел видеть. Тяжело печатая шаг, он направился в турецкий квартал.
Солнце уже садилось за горы. Протрубили трубачи, низами крепко-накрепко заперли с четырех сторон крепостные ворота. До восхода никто уже не войдет и не выйдет. Таков закон укрепленной крепости.
Сгущались сумерки. В такой час ни одна женщина на улицу не выглянет. Одно за другим загорались окошки, в домах накрывали к ужину. Степенные хозяева торопились восвояси, и только бродяги-пьянчужки рыскали по темнеющим улицам – где бы пропустить стаканчик.
Блаженные – так прозвали трех сестер-близняшек – жадно прильнули к щелкам в двери своего дома. Самое большое их удовольствие – подглядывать за прохожими и потом судачить о них. Эти старые девы были похожи на кроликов: волосы, брови и ресницы белесые, а глаза круглые, красные. При дневном свете они плохо видели и потому с нетерпением дожидались вечера, чтоб занять свой пост у двери. От их злых языков и сверлящих, недобрых глаз не могла ускользнуть даже муха. Их дом стоял на углу оживленной улицы, как раз где заканчивался турецкий квартал и начинались жилища христиан. Сестры всех видели, все подмечали и каждому давали прозвище, от которого человек уже не мог избавиться до конца жизни. Это они прозвали капитана Михалиса Вепрем. И брату его, учителю, тоже они дали прозвище – Сиезасыр. Идет молва, что однажды отец будто бы привез из деревни большую головку сыра, а сын-грамотей полюбопытствовал: «Отче, что сие за сыр?» Уж как о том проведали Блаженные – неизвестно, да только с той поры так и прилипло к брату: Сиезасыр да Сиезасыр.
Целый день сестры в своем полутемном доме жарили, парили, стирали, шили, убирали. Никакая работа им не в тягость. Господь лишил их семьи, детей, так они все заботы перенесли на брата. Кир Аристотелис, аптекарь, – золото, а не человек. Трудится, бедный, с утра до поздней ночи в своей аптеке, даже ноги стали опухать, потому как за весь день не присядет ни разу. Кроткий, молчаливый, с лицом, позеленевшим от натуги, таскал ежедневно кир Аристотелис сестрам плетеные корзины, полные всякой снеди. Он ведь тоже так и остался бобылем. Когда был молод, то и дело сватали ему красивых да богатых невест: любая почла бы за честь пойти за кира Аристотелиса. Его аптека находилась на главной площади Мегалокастро. Полки ее ломились от всевозможных пузырьков, флакончиков, ароматического масла. Под вечер здесь всегда собирался цвет местных жителей. Рассуждали о мировых проблемах, спорили до туману в голове. А грустный, рано постаревший кир Аристотелис только слушал, устало щуря голубые глазки, и время от времени кивал лысой головой, будто с каждым соглашался. Но думал о своем: да, неудачно прошла жизнь, уж как хотел жениться, а не привелось. И не то чтобы он был уж так охоч до женского полу – Боже упаси! – а просто мечтал весь век о сыне, о наследнике, кому мог бы передать аптеку… Но обычай суров: сперва надо сестер пристроить, а потом самому жениться. Проходили годы, седела голова, выпадали зубы, спина горбилась, а некогда круглые розовые щеки кира Аристотелиса сморщились и обвисли… Теперь уж поздно. Старость не радость… Пора и о царствии небесном подумать… От тоски Аристотелис пристрастился к мастике – не к той, которую пьют, а к той, которую жуют. Теперь весь день, смешивая мази и растирая порошки, он неустанно жевал, а вечерами слушал беседы о свободе воли, бессмертии души и о том, существует ли жизнь на звездах, покачивал лысой головой и про себя твердил: «Жениться-то и сейчас можно, но сына все одно уж не будет… да, не будет…» При этих мыслях почти замирал в руке аптекаря пестик для растирания трав.