© «Захаров», 2022
Предисловие
Жизнь пережить – не поле перейти!
Не знаю, до конца мне далеко ли?..
Но, вспомнив прошлое на жизненном пути,
Я оглянусь на пройденное поле!..
Давно, очень давно собирался я написать нечто вроде мемуаров, записок или так называемую автобиографию. Между тем время уходило, а с ним вместе многое уже забылось, затерялось, изгладилось в моей памяти… Память старого актера – уезженная кляча!.. Какой дубовой прозы, каких свинцовых стихов не случалось перевозить ей в ее коловоротной работе…
Исполнению давнишнего моего желания, кроме природной лени, препятствовала мысль: не будет ли сквозь эту болтовню проглядывать мое мелочное самолюбьишко и не слишком ли часто будет являться мое «я» на первом плане? Потом, будут ли любопытны для читателей (буде таковые найдутся) «Записки» довольно односторонние, весь этот сценический калейдоскоп, все эти закулисные мелочи, дрязги, интриги и проч.? Меня при этом, однако же, успокаивает сознание, что мне на моей полувековой службе случалось иметь соприкосновения с такими лицами, рассказы о которых авось и выкупят скуку, нагоняемую на читателя моим однообразным «я».
И я принялся за свои бесконечные записки. Этот эпитет требует пояснения.
Над каждой из моих театральных пьес (а я их написал около семидесяти) приятно мне бывало поставить вожделенное словечко конец. Дурно ли, хорошо ли – да баста! – кончил. Иногда мне случалось при этом ощущать чувство носильщика, сбрасывающего с плеч восьмипудовую ношу («Вы и писали-то, может быть, с плеча?» – заметит иной). Под этими же «Записками» – увы! – мне не придется подписать вышеупомянутого слова по той весьма уважительной причине, что я решился продолжать их до конца моей жизни. Когда же автор доживет до конца – дело закрытое; но ему все-таки не удастся подписать этого слова под своими «Записками». На каком же рассказе, на каком периоде или на какой фразе оборвется моя жизненная нить? Бог весть, а «Записки» все-таки останутся без конца.
Начнем же свои бесконечные «Записки».
П.К.Каменный остров,лето 1873 года
Часть первая. 1805–1831
Глава I
Отец мой Андрей Васильевич и мать Александра Дмитриевна были артисты Императорских театров; они оба воспитывались в Театральном училище, которое в царствование Екатерины II находилось подле Зимнего дворца (где теперь Преображенские казармы); это здание в то время называлось Лейб-кампанским домом.
Отец мой, поступив в училище, занимался балетом и был любимым учеником балетмейстера Канциани, который надеялся сделать из него отличного танцора. Отец даже дебютировал с успехом в одном балете, но впоследствии страсть к драматическому искусству взяла верх и он начал хлопотать о переводе из одной труппы в другую.
Тогда учителем декламации был Иван Афанасьевич Дмитревский, который и принял отца под свое покровительство. Таким образом, по выходе из училища отец мой поступил в драматическую труппу и занял роли птиметров, как в то время называли амплуа молодых повес и щеголей.
Матушка моя в самый день своего выхода из училища (в 1794 году) вышла замуж; ее прямо из школы повезли к венцу. Она была тоже ученица Дмитревского и отчасти актера Крутицкого, о котором всегда отзывалась с большим уважением. По ее словам, этот артист был с огромным талантом и вполне добрый и умный человек.
Настоящая фамилия моей матери была Полыгалова, но Дмитревский переименовал ее, поскольку фамилия эта неблагозвучна для афиши, и назвал ее Перловой, по необыкновенной белизне лица и белокурым ее волосам; под этой фамилией матушка моя и была известна в Театральном училище. Перемена фамилий в театральном быту – дело весьма обыкновенное: сам Дмитревский назывался прежде Нарыковым, но императрице Елизавете не понравилась эта фамилия и она приказала ему называться Дмитревским, говорят, будто по сходству его с тогдашним польским посланником в Петербурге, носившим эту фамилию.
Когда императрица Екатерина II ставила в Эрмитажном театре свою историческую драму «Олегово правление», моя матушка, будучи еще воспитанницей, играла роль Прекрасы, невесты Игоря. По словам ее, императрица постоянно присутствовала на репетициях и делала некоторые замечания артистам (на публике играли эту пьесу 6 сентября 1794 года). Пред началом спектакля артисты были представлены государыне в одной из эрмитажных зал; тут она особенно обратила внимание на женский персонал и, подозвав мою матушку, поправила сама ее куафюру и приказала принести из своего гардероба несколько драгоценностей для пополнения наряда.
В награду за этот спектакль императрица приказала выдать старшим артистам годовые, а младшим – полугодовые оклады их жалованья.
Матушка моя, выйдя из училища, долгое время занимала первое амплуа в трагедиях, драмах, а иногда и в комедиях, и была любимою актрисою своего времени. Отличительная черта ее таланта, по отзывам старинных театралов, заключалась в изображении глубоких чувств матери: в этих ролях она тогда не имела соперниц на русской сцене. Ее нежная, восприимчивая натура не нуждалась в пособии искусства, потому что доброю матерью она была по природе: более любить своих детей, как любила она, едва ли возможно.
Многие старинные театралы не раз с уважением вспоминали о ней в своих мемуарах; журналы того времени отзывались о ней также с большою похвалой. Драмы Коцебу «Гуситы под Наумбургом», «Ненависть к людям и раскаяние» и «Отец семейства» Дени Дидро – были ее торжеством. В 1809 году (20 октября) была представлена в Большом театре драма «Сулиоты, или Спартанцы XVIII столетия», сочинения Льва Николаевича Неваховича. В этой драме матушка моя играла роль Амасеки, жены правителя Сули, которая во время его плена у албанцев предводительствовала сулиотами и, как героиня, спасла свою отчизну.
Одновременно с представлением этой драмы приехал в Петербург тогдашний правитель Сули – просить у императора Александра I защиты от нового нападения албанцев на его владения. Он был приглашен на второе представление этой драмы в императорскую ложу; свита правителя была помещена во втором ярусе.
Публика, узнав об этом заранее, ломилась в театр. Многие, не получив билетов, готовы были заплатить чуть не вдесятеро, чтобы где-нибудь поместиться. Некоторые лица из высшего круга просили у тогдашнего директора Нарышкина дозволения посмотреть этот спектакль из-за кулис, предлагая внести в кассу театра по 50 рублей, но директор отвечал им, что дирекция не имеет таких постановлений и не может пускать посторонних зрителей за кулисы.
Драма имела огромный успех, чему способствовали и современный интерес, и прекрасное исполнение участвующих в ней артистов; к тому же верность костюмов, декораций и вообще вся постановка пьесы были самые тщательные и роскошные.
На другой день государь приказал объявить свое благоволение артистам, участвовавшим в драме, и выдать каждому из них годовой оклад жалованья. Сам же правитель Сули так был восхищен игрою моей матушки, что просил позволения у государя сделать ей подарок. Подарок этот заключался в жезле из черного дерева с бриллиантовыми украшениями: по пьесе, Амасека является перед народным собранием с жезлом, атрибутом верховной власти. Государь изъявил на то свое согласие, и депутация знатных сулиотов поднесла моей матушке этот драгоценный подарок с надписью «От правителя Сули и всего народа – Амасеке, предводительнице сулиотов, в знак благодарности».
Отец мой был сын придворного садовника (Василия Петровича), у которого имелся свой домишко в Ораниенбауме. Коренное происхождение отцовской фамилии – довольно трудная задача, которую наши семейные этимологи никак не могли разрешить. Иные производили ее от слова карат, то есть единичный вес бриллианта; другие утверждали, что это прозвище чисто русское, от слова короткий, в просторечии – коротыга или коротышка. Кто-то из восточных филологов уверял меня, что наша фамилия, должно быть, татарская, потому что кара – значит черный, а тигин – гора или возвышенность; стало быть, в переводе мы выходим Черногоры, Черногорские или просто Черногорцы.
Прадед же наш по матери был главный придворный пивовар, лично известный императрице Елизавете Петровне, и, по словам моей бабушки, никто лучше него не умел угодить вкусу государыни, которая была большая охотница до пива. Нередко она сама изволила заходить в его курень, где он обыкновенно варил пиво, призывала к себе его детей и милостиво ласкала их.
Первые годы женитьбы отец и мать мои получали очень скудное жалованье и терпели много нужды. При выпуске из училища матушка получала 300 рублей, а отец 250 рублей. Семья на законном и естественном основании начала ежегодно увеличиваться, но дирекция, разумеется, не обязана была принимать этого в уважение.
Император Павел, также как и его родительница, любил театральное искусство и милостиво относился к артистам. Однажды, в 1800 году, в Гатчине был назначен придворный спектакль; матушка моя в нем также участвовала. Это было месяца за четыре до рождения моего старшего брата. Перед началом спектакля Дмитревский в Арсенальной зале представлял императору артистов, удостоившихся чести играть в первый раз перед его величеством. Павел Петрович взглянул на мою матушку, улыбнулся и шутливо сказал:
– Я думаю, некоторым особам неудобно было ехать по нашим буеракам?
Матушка, конечно, переконфузилась и не нашлась, что ответить на это замечание. Но Дмитревский поспешил выручить ее и сказал государю:
– Чтоб иметь счастие угодить вашему императорскому величеству, конечно, никто из нас не чувствовал ни беспокойства, ни усталости.
Павел захохотал и отвечал ему:
– Ну да, да, я знаю, вы старый куртизан матушкина двора.
Всем известно высочайшее повеление императора Павла, чтобы мужчины и женщины, проезжая по улице, при встрече с ним отдавали ему почтение, выходя из экипажей. Как-то раз матушка ехала в казенной карете и, увидя государя, ехавшего навстречу, поспешила отворить дверцы, но он махнул два раза рукой и сказал: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь». Такая снисходительность грозного и вспыльчивого императора могла, конечно, почитаться особенною милостью…
Я родился в 1805 году, 29 июня, в день апостолов Петра и Павла, в угловом доме Корзинкина, у Харламова моста. Восприемники мои были: Александр Андреевич Жандр, конной гвардии подпоручик (впоследствии генерал-лейтенант, убитый в Варшаве в 1830 году, во время польского мятежа), и Марья Францевна Казасси, главная надзирательница Театрального училища.
Детство свое я начинаю помнить с трех лет, когда мы жили в доме купца Латышева на Торговой улице, против Литовского мясного рынка. Этот дом нанимала тогда театральная дирекция для артистов и другого театрального люда.
Прежде наша квартира находилась во дворе, в третьем этаже, а потом переведена была во второй этаж, окнами на улицу; и ту и другую квартиру я помню и теперь еще очень ясно. Помню, как жила тогда у нас одна дальняя родственница, которую звали Аннушкой, как она лежала за ширмами больная; потом, когда она умерла, я живо помню, где стоял ее гроб… Когда ее отпевали, моя няня поставила меня на стул у дверей, чтоб мне было виднее. Все окружающие плакали, и я, разумеется, глядя на них, также плакал, хотя не понимал, что тут такое делается. Мне было тогда три года с небольшим. Непостижимо, как впечатлительна детская память и как надолго она сохраняет эти впечатления. Мы часто забываем обстоятельства, которые были с нами в прошлом месяце, даже на прошедшей неделе, а можем помнить, что случилось с нами более шестидесяти лет назад!
Из этого же периода времени сохранилось в моей памяти, как, бывало, отец и мать мои ездили в Гатчину или Царское Село, где иногда назначались придворные спектакли при императоре Александре Павловиче; как они нам привозили оттуда конфет, пирожков и какого-то красного меду. Помню также страшный пожар Большого театра (в 1810 году 31 декабря). Тогда мы жили окнами на улицу. В самую полночь страшный шум, крик и беготня разбудили нас. Я вскочил с постели, встал на подоконник и с ужасом смотрел на пожар, который освещал противоположный рынок и всю нашу улицу.
В тот год старшие мои братья, Александр и Василий, отданы были в Горный корпус, и я помню, как, бывало, с братом Владимиром и сестрой Елизаветой ждали мы воскресенья, когда братья возвращались из корпуса… Их треугольные шляпы и тесаки были любимыми нашими игрушками.
В это же время очень часто бывали у нас в гостях Иван Афанасьевич Дмитревский и Алексей Семенович Яковлев. Дмитревский был тогда уже очень стар; на нем постоянно были темно-зеленый бархатный кафтан и такой же камзол с блестящими стальными пуговицами, а также белые шелковые чулки и черные плисовые сапоги; седые волосы его всегда были зачесаны назад. Его гравированный портрет и бюст, находящийся, кажется, в Академии художеств, имеет поразительное сходство с оригиналом.
Яковлеву тогда было лет тридцать пять[1].
Знаменитая комета 1811 года также не изгладилась из моей памяти: она была очень ясна, с длинным, широким хвостом. Помню, как, бывало, в сумерки, мы ежедневно с няней садились у окна и ожидали ее появления. Я любовался ею, а старая наша няня крестилась, с грустью говаривала: «Ох, не к добру это!.. не к добру!..» – и шепотом начинала читать молитвы…
С этого же времени я начинаю помнить еще одно лицо из нашего семейного кружка – это князь Иван Степанович Сумбатов. Он был в свете лицо незначительное, не был ни художником, ни артистом, не имел важного чина, но был простой, добрый и честнейший человек. Впоследствии он стал старостой Армянской церкви, находящейся и теперь при доме Лазарева, на Невском проспекте. Он посещал нас почти ежедневно и был преданным и бескорыстным другом всего нашего семейства. Не имея никакого состояния, он был всегда готов разделить свой последний рубль с людьми, которые приходились ему по душе.
Говорят, будто лицо «есть зеркало души», но его лицо, напротив, служило явным противоречием этой парадоксальной поговорки. Лицо князя Сумбатова носило на себе резкий след восточного его происхождения: сросшиеся густые брови, большие черные глаза, орлиный нос, отвислые губы – всё это было не только не привлекательно, но, вероятно, могло, с первого взгляда, поселить антипатию к нему. Актер, играющий злодеев, был бы, конечно, очень доволен этой резкой наружностью для сценического эффекта. Художник, который вздумал бы представить на картине какого-нибудь Митридата, Ирода или фараона, с удовольствием попросил бы добряка Сумбатова служить ему натурщиком для злодейской фигуры, а князь, по доброте души своей, конечно не отказал бы художнику… И если бы эта картина появилась, наконец, на выставке в Академии художеств, то, вероятно, не один зевака с претензией на проницательность физиономиста, глядя на портрет Сумбатова, сказал бы: «У! вот злодей, так злодей! На лице написано, что должен быть бедовый!..» А этот злодей во всю свою жизнь, конечно, цыпленка не обидел.
С закулисным миром я познакомился с самого детства. Бывало, поутру отец или мать скажут мне: «Ну Петруша, возьму тебя сегодня с собою в театр», и я был вне себя от восторга; едва успею отобедать, как начну приставать к своей няньке, чтобы она поскорее меня одевала, а потом сяду на подоконник и с нетерпением жду когда приедет за нами казенная карета. Все спектакли я обыкновенно смотрел из-за кулис, многого, разумеется, по своему возрасту, не понимал, но всем готов был восхищаться.
Глава II
В доме Латышева, как я уже сказал, помещался почти весь театральный персонал: актеры, актрисы, фигуранты и даже портные; стало быть, детей тут был полон двор. Бывало, мы в летнюю пору собирались на этом большом дворе после обеда и играли в солдатиков. Кто-нибудь постарше возьмет на себя команду сделает из синей сахарной бумаги[2] треугольную шляпу а из белой вырежет султан. Детский барабан и какая-нибудь свистулька составляли нашу военную музыку; палки от половых щеток заменяли нам ружья; а длинный шест с повязанным на него полотенцем служил нам знаменем. И пойдет, бывало, возня и маршировка вдоль всего двора.
Помню я, как, когда в 1812 году началась Отечественная война, наши нянюшки, собравшись в кружок, журили нас за эти воинственные игры, что это мы, якобы, накликали войну! «Всё в солдаты да в солдаты играете! Разве нет другой игры!» – говорили они, и мы, повесив головы, расходились по углам, в детской простоте своей вполне уверенные, что Наполеон пошел войною на Россию именно по нашей милости.
Двенадцатый год свежо сохранился в моей памяти. Помню, как я однажды пошел с няней смотреть на ополченцев, которые были собраны перед домом Варенцова, у Поцелуева моста, против Новой Голландии, где теперь угол городской тюрьмы. Как объезжал ряды какой-то старый, толстый генерал в белой фуражке; няня говорила мне, что это Кутузов.
Помню еще конное ополчение, которое называлось «бессмертные гусары». На них были казакины и широкие шаровары из черного сукна; черная же высокая меховая шапка в таком же роде, какие в то время были у французских гренадеров; посреди шапки помещались череп и две крестообразно сложенные кости. Говорят, что бóльшую часть этих несчастных «бессмертных» в каком-то сражении перебили свои же, приняв за неприятеля[3]. Сын нашей кухарки пошел егерем в этот роковой полк. Я помню, как он приходил прощаться со своей матерью и как мы тогда любовались его воинственным нарядом. Бедняга не воротился домой и пропал без вести.
Братья мои, воспитывавшиеся в Горном корпусе, говорили, что у них были готовы уже вывозить из Петербурга весь минералогический кабинет и другие бесценные экспонаты. Все классы общества, люди всех возрастов были парализованы в эту тяжкую годину! Реляции о взятии Смоленска, потом о Бородинской битве и, наконец, о пожаре Москвы окончательно навели на всех ужас и панику. В это время труппа московских артистов бежала из Москвы в Петербург, и многие нашли приют у своих товарищей: у нас долгое время жила тогда московская актриса [Анна Матвеевна] Борисова и рассказывала нам все подробности о своем побеге.
Разумеется, мы, как дети, не могли вполне понимать всей опасности, которая угрожала Петербургу, но, видя озабоченность и уныние наших родителей, мы тоже повесили головы и перестали играть в солдатики. Народ ежедневно собирался тогда кучками на улицах, и рассказчикам незачем было преувеличивать ужасные новости: беда и без того была слишком велика.
Помню я тогдашние карикатуры на Наполеона художника Теребенева, которые нарасхват продавались во всех магазинах и даже в табачных лавках. Народная ненависть к виновнику нашего бедствия от отцов переходила к детям. Наши нянюшки называли его антихристом, а мы все душевно его ненавидели и проклинали.
Но, странное дело, в то тяжелое, безотрадное время театральные представления не прерывались ни на один день (разумеется, тогдашний репертуар состоял большею частью из пьес патриотических). Французская труппа также продолжала свои спектакли. Справляясь с журналом моего покойного отца, я отыскал там, между прочим, одно курьезное представление: кто-то перевел на французский язык известную трагедию Озерова «Димитрий Донской» и тогдашняя французская труппа разыгрывала ее в Малом театре 6 июня 1812 года, в бенефис актера Дальмаса. Знаменитая трагическая актриса мадемуазель Жорж была занята в роли Ксении…
Надо полагать, подобный спектакль оказался очень любопытен и по времени, и по исполнению. «Димитрий Донской» – самая любимая из всех трагедий Озерова, во-первых, по своему историческому интересу, а во-вторых, по тем трескучим монологам и эффектным стихам, которые электризовали народный патриотизм. Понятно, что в тяжкую эпоху нашей народной войны она производила громадный эффект на русской сцене. Нашествие Мамая на Русь имело тогда аппликацию к настоящему времени, и Мамаем XIX века подразумевали, конечно, Наполеона, а дикими татарами – просвещенных французов. Когда на исходе 1812 года началось бегство Великой Армии из России, легко вообразить себе, например, рассказ боярина о Куликовской битве, где каждый стих можно применить к событиям настоящего времени.
Я помню одно из представлений упомянутой трагедии. Когда актер Бобров, игравший боярина, сказал два первых стиха своего монолога:
Спокойся, о княжна, победа совершенна!
Разбитый хан бежит, Россия свобожденна!
Театр задрожал от рукоплесканий, все зрители вскочили со своих мест, закричали «ура!» и махали шляпами и платками. На протяжении нескольких минут актер не мог продолжать своего монолога. Каждому русскому человеку конечно, понятен эти энтузиазм, восторг и увлечение, но как могли решиться французские артисты разыгрывать эту трагедию в то время – дело выходит очень курьезное!.. По всем вероятиям, Дальмас рассчитывал на заманчивую афишу и ради денежного интереса пожертвовал своим пресловутым патриотизмом; а может быть, он сделал это и «страха ради иудейска»[4].
В нашем доме жил в то время актер Жебелев (постоянно игравший роли холодных злодеев и хитрых интриганов, но в сущности человек теплой и доброй души). У него был родственник, служивший приказчиком в книжной лавке Плавильщикова; через его посредство он получал все свежие новости и немедленно передавал их своим соседям.
Помню, как однажды этот Жебелев прибежал с реляцией о какой-то важной победе над французами. Печатный лист был у него в руках; он остановился посреди двора, махал им во все стороны и кричал во всю мочь «ура!». Всё народонаселение дома Латышева высыпало на середину двора и составило около него кружок; иные, не успев сбежать вниз, повысунулись из растворенных окошек, а восторженный вестник победы громогласно и отчетливо читал реляцию. Восторг был всеобщий. Все поздравляли друг друга. Мы, ребятишки, хотя ничего не поняли из его чтения, но, видя радость старших и наших родителей, которые сами были рады как дети, начали кричать вместе с ними «ура!», прыгать, барабанить и снова развернули свои знамена из полотенец и носовых платков.
С этого времени, сколько я помню, утешительные новости делались чаще и чаще; успех оружия повернулся в нашу сторону, и, когда французы очистили Москву и началось отступление двунадесяти языков, Русь вздохнула свободнее, а мы, дети, принялись за прежние игры и возились кто во что горазд. На радостях нам прощали всякие шалости и проказы. Впоследствии часто мне случалось видеть, как проводили по нашей улице пленных неприятелей: больных везли на телегах и толпа любопытных провожала их.
В театре в это время постоянно играли пьесы или из старого репертуара, имевшие аналогию с тогдашними событиями, или вновь сочиненные на этот случай. Между этими последними я помню пьесу Висковатова под названием «Всеобщее ополчение», в которой участвовал маститый артист-пенсионер Дмитревский, сошедший со сцены уже лет пятнадцать назад. Он исполнял роль управителя, отставного унтер-офицера Усерда. Заслуженный ветеран времен Екатерины был встречен публикой с шумным восторгом, и растроганный старик от волнения едва мог докончить свою роль.
Куплеты в честь Кутузова, Витгенштейна и Платова пелись тогда на сцене почти ежедневно. Из всех героев 1812 года эти три имени были самыми популярными; но благодарность и признательность петербуржцев графу Витгенштейну после сражения при Чашниках 19 октября 1812 года, где он отрезал дорогу к Петербургу маршалу Удино и разбил его наголову, доходили до обожания. Стихи в его честь «Защитнику Петрова града» и прочее распевались в то время не только в театре, но и чуть ли не на каждой улице.
Помню я также, как в 1813 году ввозили тело покойного фельдмаршала Кутузова. Вся наша семья смотрела эту торжественную церемонию из дома Ефремовой (племянницы нашего отца), у Кашина моста, против Никольского собора. Народ еще у Нарвской заставы выпряг лошадей и вез траурную колесницу вплоть до Казанского собора. Все невольно утирали слезы, и я расплакался навзрыд, глядя на других: меня насилу могли утешить.
В том же году, в декабре, наша матушка опасно захворала воспалением легких. Я помню, что это было самое грустное время в моем детстве. Спальня матушки помещалась рядом с нашей детской, и нам строго запрещались шумные игры. Хотя мы и не понимали всей опасности, в которой находилась тогда наша мать, но, слыша беспрестанно оханья нянек и видя грусть отца, мы и не думали веселиться. Старший брат наш, Александр, приезжая из корпуса по праздникам, рисовал нам солдатиков, и мы расставляли их на окнах и шепотом играли втихомолку.
Так прошло недель шесть, если не более. Говорят, будто специальные наклонности обнаруживаются у нас в детстве, с первых годов, и по этим наклонностям можно определить направление или способности будущего человека: то есть к чему больше у ребенка охоты, на то и следует воспитателю обратить внимание. Если судить по первым наклонностям о нашей будущей карьере, то можно было подумать, что все мои братья непременно пойдут на военную службу, до такой степени мы в детстве любили военщину; между тем, мне и брату Василию пришлось нюхать пороху только в театре, а два других брата сделались скромными чиновниками, самыми тихими тружениками, которые кроме перочинных ножей не имели при себе никакого другого оружия.
Сколько мне теперь припоминается, брат мой Василий в детстве не имел ни малейшей склонности к театру[5]. Брат Владимир был самый резвый мальчик, сорвиголова, как говорится. С возрастом эта энергичность стала простывать, и нрав его принял флегматическое направление, но сердце его осталось детски теплое и доброе до самой смерти. Брат мой Александр был, напротив, характера серьезного, сосредоточенного и таким остался во всю свою жизнь. При необыкновенной честности он, кажется, не имел доверия к людям, и его трудно было вызвать на откровенность. Этим свойством он больше всех нас походил на нашего отца.
Болезнь нашей матушки всё еще была опасна: ее лечили три доктора и теряли всякую надежду. Но судьба послала ей врача-спасителя. Это был молодой доктор Семен Федорович Гаевский, который тогда только еще начинал свою (впоследствии блистательную) карьеру. Известно, что для тяжко больных, при чахоточных началах, у нас в Петербурге вскрытие Невы бывает самым критическим временем, и Гаевский говорил тогда, что если Бог поможет нашей матушке пережить этот опасный период, то он ручается за ее жизнь. Понятно, с каким мучительным нетерпением вся наша семья ждала этого рокового времени… Наконец Нева вскрылась. Благополучно прошли несколько дней, и окружающие больную вздохнули свободнее.
Здесь я опять не могу не помянуть добрым словом князя Сумбатова, который в продолжение болезни нашей матушки бывал у нас почти постоянно, ездил за докторами, бегал сам в аптеку за лекарствами и вообще помогал всем, чем только был в состоянии. Продолжительная болезнь матушки истощила все денежные средства бедного нашего отца; все царские подарки, жезл, поднесенной сулиотами, и всё сколько-нибудь ценное было или заложено в ломбарде, или продано за бесценок. В это-то тяжелое для нашего семейства время князь Сумбатов, чтоб помочь отцу, заложил свои золотые часы и шубу и ходил зимой в холодной шинели… Таких людей не много найдется в наше время, а князей – вероятно – еще менее.
В апреле матушка начала поправляться. С наступлением весны Гаевский советовал отцу перевезти ее куда-нибудь на дачу. Отец нанял маленький крестьянский домик на Черной речке. Эта знаменитая впоследствии речка тогда называлась просто Головинской деревней и не имела еще тех красивых дачных домиков, которые после там настроили. Тогда там были просто оклеенные внутри цветной бумагой одноэтажные избы, которые крестьяне отдавали в наем.
Десятка полтора таких домишек стояли по берегу Черной речки; позади них были огороды, огромная роща и сосновый бор, которые тянулся вплоть до нынешнего Лесного корпуса. Помню я, что где-то тут протекал ручеек чистой воды, в котором мы иногда купались. Теперь, разумеется, не осталось и следов всего этого.
Наступил май, и мы стали собираться на дачу. Не могу понять, как отец наш был в состоянии изворачиваться, получая, вместе с матушкой, самое незначительное жалованье. Болезнь матушки продолжалась девять месяцев, лечили ее четыре доктора, стало быть, каких значительных издержек всё это требовало! Помню, как в наших комнатах склянками и банками от лекарств были заставлены все подоконники.
Мать и отец в то время были первыми артистами и вдвоем получали около 3500 рублей ассигнациями в год. В настоящее время первый актер у нас получит, за два или три месяца, гораздо более этого оклада. Говорят, что тогда жить было дешевле, но оно не совсем справедливо. Многое, напротив, было тогда дороже. Мы в то время почти не имели ни суконных, ни ситцевых, ни бумажных фабрик, и все необходимые вещи были заграничными, стало быть, недешево стоили. Тяжкая и изнурительная кампания 1812 и 1813 годов не могла, конечно, не возвысить стоимости многих предметов, необходимых в общественном быту. Не думаю также, чтоб и аптекарские счета были тогда снисходительнее нынешних.
Семья наша была довольно многочисленна: нас, детей, было пятеро, бабушка (со стороны матери), племянница, две няньки, горничная, кухарка. Всего восемнадцать человек; всех надо было одеть и накормить. И из этого ограниченного жалованья, о котором я упомянул выше, надобно было нашему отцу нанять дачу и в продолжение трех летних месяцев жить на два дома: по службе своей он должен был оставаться в городе, потому что спектакли летом не прекращались; к тому же в городе еще оставались с ним наша бабушка и старшие мои братья, двое из которых поступили уже на службу, а третий ходил в гимназию.
Помню я неизъяснимую нашу радость, когда наемная карета остановилась у нашего крыльца и нам с сестрой велели собираться на дачу. Матушка в то время могла уже сидеть в креслах. Все домашние наши засуетились: перину и подушки выложили внутри кареты; мы с сестрой носили узлы и всякую мелочь; наконец матушку на руках снесли с лестницы и уложили на перине; мы с сестрой сели вместе с нею и шагом поехали на дачу. Князь Сумбатов с отцом сопровождали нас на дрожках.
Тогда еще в Петербурге не имели понятия о шоссе: легко себе вообразить, каково было везти слабую, полуживую женщину по варварской мостовой!.. Кое-как дотянули мы до Черной речки. Матушку вынесли из кареты и уложили отдохнуть после утомительного пути; нас с сестрой отец повел показать деревню.
Я в первый еще раз был за городом и о деревне имел понятие только из детских книжек. Всё обращало на себя мое детское любопытство, я был в восторге, упивался сельским воздухом, любовался Невой, рощей, Строгановым садом, беспрестанно целовал руку отца и не чувствовал под собою ног от радости!..