© С. Красаускас. 1962 г.
На 1-й странице обложки рисунок Александры Дудки «Пешеходный поток»
Сергей Шаргунов
Юз Алешковский: «безбашенная моя бестолковка…»
Юз – ЭТО ЯЗЫК.
Или юзык.
Юный, юродский, юлящий…
Язык его может показаться чрезмерным, избыточным, но что точно – живой азартный жар неиссякаем.
Союз подворотни и кафедры филологии, шконки и гамака, в котором покачивался яйцеголовый старец, сочиняя свои ответы дерзкого сорванца.
Возможно, получилось самое подробное интервью Алешковского за всю его жизнь. По крайней мере, процесс нашего длительного диалога он обозвал «делом весьма интересным впервые в жисти».
Каждодневная, а иногда ежечасная переписка только ради этой беседы продолжалась больше месяца и состояла из десятков писем. Ответив, он затем снова и снова менял ответы.
Вовсе не шлифуя уже написанное и не замечая торчащей опечатки или небрежных падежей, иногда что-нибудь отрубая, но больше дополняя. У него все время возникало желание словесных ответвлений. Или этого требовал сам язык. В случае Алешковского язык – царь и бог, которому служат и острый интеллект, и страстная душа…
Получилась поздняя проза. Особенно при ответе на вопрос «О чем вы размышляете?».
Впрочем, и по поводу ранней его прозы Битов замечал, что она писалась «скорее как письмо».
Алешковский пишет точно бы во хмелю. Бурный поток, в котором перемешаны речи персонажа и автора. Монологи (и прозаические, и песенные) ведутся от чужого имени, из чужой роли и доли. Мания и магия – сатирично, но и с горечью последней прямоты перевоплощаться в других. Через язык. Не просто артистизм, а какая-то веселая и отчаянная самоотдача без остатка.
Потому и нельзя в полной мере определить: высмеивает ли он другого, под него стилизуясь, или, даже когда пишет от чьего-то будто бы совсем отвратного лица, все равно говорит о себе, себя смиряя жгучей исповедальной самоиронией?
О чем бы я ни общался с ним помимо этой беседы, пускай о бытовых пустяках, мне становилось все яснее: он так упоенно заигрался с языком, что уже оброс кожей своего обобщенного героя.
Но кто поручится, что и в этом интервью мне отвечал не очередной его персонаж?..
Когда-то Бахтина умилил его стишок, который вспомнил в интервью и сам автор:
А низ материально телесный
у ней был ужасно прелестный.
Но ведь «у ней» – это и «низы» страны…
Метафизика карнавала, когда по-бахтински и по-алешковски низ телесный и низ социальный взмывают, эрегированные внезапным поворотом.
А еще приходят на ум Рабле, Галич, Бабель (именно в такой последовательности).
Может быть, ему просто тесно внутри канона. Может быть, все видится через опыт неволи? Поэтому и язык беспокойный и буйный – то изощренно приблатненный, то экспрессивно новаторский – и так бешено высока доза фантасмагории. Мечта, тоска, безумие того, кто трясет решетку реализма и бьется о жанровые стены. Этот герой-рассказчик, как определил Бродский, «всегда бывшая или потенциальная жертва уголовного кодекса», тот, кто «тискает роман».
Что, между прочим, относится и к авантюрным мальчишкам первых книг Алешковского для детей.
Его суждения обо всем на свете размашисты и пылки, конечно же, подгоняемые языком.
Алешковский неистово клянет советское, особенно Сталина, при котором сидел, однако язык его произрастает из той эпохи, из гущи советской жизни. И герои его – оттуда. Повествуя о них пародийно и подлинно, в том числе обращаясь к собственной «трудной судьбе», он словно бы в новых вариациях продолжает строку известной песни: «Кто был ничем…» Он до сих пор переживает по поводу вывихов и уродств исчезнувшего строя, как давно выросший ребенок, который никак не может примириться с родителями. Впрочем, и обличительная категоричность, пожалуй, берется из того же духа эпохи. Недаром он, не щадя себя, признался мне, что от его круто антисоветского романа «Карусель» «попахивает кирзовым соцреализмом». Даже в будто бы обидном прозвище Союза – Мурлындия слышится какая-то семейная нежность. Занятно, что, покинув страну, английский он толком не освоил, как объясняет, чтобы не изменять русскому.
А вообще язык его – свой и больше ничей, свободный и строптивый, независимое государство.
Юз Алешковский силен тем, что я бы назвал – невроз независимости.
Его литература по-прежнему способна шокировать ударным аморализмом и щедрыми матюгами, но одновременно наперекор среде и моде он стал чадом Православной церкви, не принял 90-е с их криминальностью, обругал «Пусси Райот», а из Коннектикута жадно стремится в Крым…
Ярче всего этот благословенный невроз явлен через язык.
Шаманский, страдальческий, праздничный, уносящий в вихревое кружение мысли и чувства.
Юзык.
– Иосиф Ефимович…
– Зовите меня просто Юз.
– Как самочувствие, Юз? Как себячите (ваш неологизм) в девяносто один год?
– Да так, внешне молодцевато, но старость, конечно, не радость в моем 92-м, особенно когда башка пуста, душа весела, а телеса – то ли в грустной печали, то ли в печальной грусти.
Великий Оскар Уайльд полагал, что трагедь у нас, двуногих, в том, что временное (надеюсь, очередное) тело ветшает, а душа остается вечно молодой, уверен – бессмертной.
– Выпиваете иногда? Видел тут ваше бодрейшее фото с вискарем на день рождения…
– Алкашовским я не стал – спас мой ангел, но с юности очень даже любил принять на грудь чего-нибудь, что покрепче портвешка. В неволе одеколонили, табачным дымом забивая запашок «Курортного», «Тройного» и т. д. А в старости че-то пропадает желание с ухарской восторженностью поддать с друзьями, с Ирой, с гостеванами. Но вот день рождения… я же все-таки не старая горилла: всегда готов шарахнуть для начала «Белуги» полстакана – всегда!
– Есть ощущение, что манера речи ваших персонажей передалась и вам. Это литературная игра или уже привычка? Вы ведь можете по-разному…
– Конечно, могу, но я рос во дворе среди безвредных шухарил, хулиганья и мелкого жулья, по фене ботавшего, а в первый же день войны – беды народной, – держа в зубах папиросу «Беломорканал», получил по морде от дядьки за вопрос, о чем по радио трезвонят. Вообще-то, сочиняя, скажем, роман, просто не могу не сообщать речугам персонажей естественности. Матюганы как-никак больше, чем свойственны, работягам, крестьянам, спортсменам, физикам-теоретикам – почти всем простым смертным, кроме детишек. Три десятка персонажей – тридцатка различных речений.
Курить я не бросил и в Омске, когда отец и ушел на фронт, а мамаша устроилась бухгалтершей на мясокомбинат. Тогда все пацаны были безотцовщиной.
Папаши у некоторых имели броню, «воюя» машинистами паровозов и прочими незаменимыми в тылу профи. Оброс сибирскими словечками, звал матушку в разговорах маханшей, папашу – паханом, тырил уголь со стоявших у депо паровозов, взрезал, прицепившись с пацанами к платформе грузового трамвая, мешки муки, поскольку доставала голодуха; научился жарить оладушки и драники, угощал которыми раненых на фронте вояк, лежавших в соседнем госпитале; позже узнал, что этим же занималась Инна Лиснянская в далеком Баку.
Менял свою птюху хлебушка на семечки и самосад. Кроме того, нормально учился в школе, слегка овладел духовым инструментом – баритоном; таскал для маханши на коромысле пару ведер колодезной водицы, причем несколько раз в день, кроме того, втрескался в пятом классе в Любу Ерошкину… я это все к тому, что жисть крутилась в такой вот лингвоатмосфере, что я затрекал, словно шустрый мужичок, и в конце концов приболел: врачи нашли у меня какой-то зловещий инфильтрат левого легкого. Слава маме, что спасла меня, обменивая на рынке потрясные свои тряпки на маслице, курятину, курагу и сметану, – спасла. В ту зиму я и прочитал «Трех мушкетеров», пару томов Жюля Верна, «Тиля Уленшпигеля», буквально перевернувшего душу, и много чего другого. Кстати, сам себе я довольно тупо замастырил тату: свеклообразное сердце, уже в Москве вновь пронзенное стрелою, о чем жалел на штатских таможнях, где нашу тачку яростно шмонали, принимая мою тату за примету мафиозника.
– Теперь «треканье» Юза Алешковского – предмет изучения литературоведов. Вы ведь общались и с Бахтиным.
– Я мало о себе думаю, потому что, к счастью, не нарцисс. Наоборот, придумал словечко «эговно», так что я не «эговнюк». Поверьте, не ведаю, что я за стилист. Музам не нравятся самохвалы, самопознаванцы и псевдонимбы. А с великим страдальцем и огромным ученым общались мой крестный Сережа Бочаров и бывший одноклассник Кожинов. Однажды я провожал с ними Бахтина на вокзал. Сережа попросил меня, очарованного его потрясной книгой, прочитать пару свежих озорных строк. Я и «декламнул»:
А низ материально телесный
у ней был ужасно прелестный.
Грусть старческую враз смыло с усталого лица М. М., и он молодо улыбнулся. Сие тоже незабываемо!
– Вы сидели в лагере с 50-го по 53-й. Он вам снится?
– Странное дело: за много лет мне буквально ни разу не снились ни тюряга, ни лагерь. И я никогда, да, да, никогда не пытался понять – почему?
Видимо, душа полагает, что образ неволи так ей омерзителен, поэтому недопустим ни в благостные, ни в страшнейшие из сновидений.
Точней, моей, пока еще отличной дальней памяти, лучше знать, как фильтровать массу событий, вот уж десятый десяток годочков ставших поучительной частью моей судьбы.
– Но разве что-то из лагерной жизни не вспоминается?
– Один вроде бы рядовой случай не то что не забываю – я живу с ним, он мне такая же до гроба поддержка, как наш великий и могучий, как лики родины, пережившей, к сожалению, много чего и еще переживающей, даст Бог, еще переживущей, скажем, бессознательно коллективное, совершенно богохульное употребление благородного слова «блин», подлейше вдруг заменившего старинное прозвание заблудшей, блудящей и т. д. женщины. Кстати, я придумал кликуху деревенскому донжуану – Трахтор.
Пардон, отвлекся.
Так вот, была зима, цвели дрова, и пели лошади на крыше, верблюд из Африки приперся на коньках, купил я лыжи на высоких каблуках.
Чьи-то, возможно, Хармса, веселые строчки как-то унимали холодрыгу в бараке, и нам, зэкам, было это в масть. В сортир бегали, когда терпеть не было уже сил, потому что параша в бараке, причем без всяких занавесок… о, как бы она ни была необходима всем без исключения нуждам зэков, пожалуй, один только ее внешний вид, само собой «унутренная» смердная вонища казались гнусным неразумным извращением нормативно человечного отношения к жизни, как-никак имевшейся у необразумленных виноватых и у совершенно невинных виноватых зэков – сравнительно разумных двуногих, не опустившихся до жалкого прохиндейства.
Словом, я помчался в сортир, где адский морозец прибил привычное смерденье до основанья, а затем… затем на ржавом гвозде я не увидел привычных обрывков «Правды». На гвозде висела мятая-перемятая страничка из черт его знает как залетевшего сюда журнала «Америка». Любой мужик ведь полутруп, если не читает что попало в сортире, когда он в этом заведении печально одинок.
Ясное дело, я присел и перечитал конец нобелевской речи американского писателя Фолкнера, тогда мне неизвестного.
Он с таким мужественным достоинством говорил о том, что ЧЕЛОВЕК МОЖЕТ ВСЕ, что я запомнил три этих слова на всю свою остальную житуху. Я их не обдумывал, они просто спасли меня от тяжкого у-ны-ни-я, от пребывания в тупике НЫНЕ, – в бессмысленном настоящем, по моей же вине изматывающем меня непомерной тягостностью терпения и ожидания лучшего будущего.
Передачек на Дальнем Востоке от мамаши с папашей я не получал. А вот подарок, точней, волшебное снадобье для снятия вируса унынья, получил от сэра Фолкнера на всю остальную жизнь!
– Да, это мощно: спасительный Фолкнер в лагерном сортире… Возможно, вам был подан знак, что из заключения вы выйдете писателем. И ведь в лагере у вас родились первые песни?
– Да, это так. Первой была «В такую погодку на печке валяться»… Подключаю вас к премилому куплету песенки второй:
Прощай, жилая Зона, этапные вагоны,
бригадиры и прозрачный суп!
От тоски по женщине будет сумасшедшим
Поцелуй моих голодных губ!
Остальные, Сергей, мои песенки то об этом, то о том – их немного – начириканы на воле, и опять-таки химия-биохимия их заделки совершенно мне неизвестна, сие – дело литературоведов.
– То есть у вас нет ответа, как они возникли, эти легендарные песни, тот же «Окурочек»?
– К сожалению, мне не открыть таинств возникновения ни в нейронных сетях серого вещества, ни в блистательных фокусах его биохимии образов стишка, повестушки, романа. Думаю, образы возникают еще до буйной, порою страстной работы сознания, потом они одаряют тебя вдохновением, восприняв его, ты сообщаешь, скажем, стишку, как черешку яблоньки, волшебную энергию сказочно быстрого роста в высоту небесную да в ширь земную, ну и зачинаешь, естесьно, родишь, ну и выращиваешь на почвах горького опыта и, разумеется, райского чернозема сладчайший плод совокупления чудесной формы с интересным содержанием. А вообще-то, самое, казалось бы, очевидное и простое имеет обыкновение наглухо закутываться в плед таинственности. А уж та, как невероятно игривая дама, становится вдруг то сложнейшей, абсолютно непознаваемой, высокомерной, то доверчиво открытой, смешливой, снисходительной.
– А вас приговорили за дело?
– Да что говорить! Дело-то тянуло всего на пару недель гауптвахты. В те времена сажали, фактически, бросали в рабство – за решетку – даже колхозников обоих полов за вынос с поля пары дюжин картофелин.
– Вы сидели за угон…
– Конечно, тачку секретаря обкома мы увели, за рулем сидел мой дружок – моя это была злосчастная идея, – иначе опоздали бы на поезд, кроме того, я орал «Полундра!» и размахивал ремнем с якорной бляхой, угрожая патрульным Амурской флотилии, – словом, слава богу, что не волок я свой срок в стройбате.
Что бы там ни говорили и как бы всех зэков ни доставали наказание и тяжкий труд, горький опыт, все-таки тюряга и лагерь полезней для экзистухи, она же существование, чем трудовая солдатчина, гнусная дедовщина и безнаказанные изгиляния живоглотского офицерья.
– Вы как-то сказали об опыте свободы в лагере. Что это значит?
– После работы, как бы то ни было, у меня было свободное время, я мог читать, а когда привозили какой-нибудь фильмец, смотреть, к примеру, «Судьбу солдата в Америке» или просматривать в культчасти газеты с журналами – хавать, как говорили, от пуза матушку-культуру, мачеху-политику. Я или валялся на нарах, или прогуливался по зоне, сочиняя стишки. Иногда сидел над тумбочкой – кропал их, записывал мыслишки – я был вольной птичкой в тесной клетке, – мне никто не мешал чирикать что хочу и как хочу, из башки моей враз выдувало неимоверно нудную тягостность глыбы времени, остававшегося до освобождения – до свободки.
– «За мужика простого» предлагаете вы выпить в одной из песен. Можно сказать, за Ивана Денисовича, вашего солагерника.
– Мужиков в тюрягах и лагерях всегда было намного больше, чем урок, сук, жулья, доходяг, настоящих ублюдков и убийц. Крестьяне, «пролетарии», заводские и фабричные трудяги, рабочие, служащие… Многие из них были людьми в натуре культурными, интересными, рассудительными, начитанными, остряками и весельчаками. Правда, о политике старались «не трекать» из-за большого количества стукачей на душу населения в бараке. С мужиками, именно с ними, а не с урками, можно было поболтать о всякой всячине житейской, о тоске по женам да невестам, о бесчеловечности сталинских властей, ну и насчет «картошки-дров поджарить да о яичном порошке». Был у нас в бараке смешной малый – единственный, на его взгляд, российский богатырь, который сидел за х…, а все остальные сидят не за X. То есть на пленуме обкома партии он забрался на сцену Дворца культуры, быстро снял портки и бесстрашно направил на весь президиум того пленума свое выразительное хозяйство.
Хохот и бурные продолжительные овации долго стояли в бараке. Кстати, за неоднократный пересказ «подвига» урки ему подкидывали махорочки, хлебушка, сахарка. А еще помню мудрые советы одного пожилого политического насчет стиля выживания в неволе, но я давно забыл его лицо.
– А с урками вы общались?
– Однажды я спросил у одного видного неглупого урки, державшего лагерь, как бы он со мной себя вел, если бы до этапного вагона неделями не доходило ни грамма «бациллы», а из жрачки – только хлебушек, сахарок и жалкая шелюмка, она же суп-рататуй с соответственным эпитетом и всесильной рифмой.
Урка моментально ответил: «Ты бы хавал только четверть своей птюхи, и никакого не положено тебе сахарочка».
«Но я же, – говорю, – врезал бы дуба!»
«Ну и что? Ну и врезал бы. Хрен ли тебе жить? Ты же не человек, не вор, ты ништо, никак и нигде».
От слов и жутковатой логики урки мертвенно смердило чудовищным бездушьем, большим, чем от «самого демократического правосудия в мире». Ведь в те времена народ-победитель «девятую облыку без соли доедал».
Сажали толпами, кого попало, ради скорейшего восстановления страны: даже девчонок-официанток за вынос из столовых оловянных тарелок с бацильной жрачкой – для отощавших больных детишек, или родичей, доходивших после войны от недостатка хлебушка, мяска, рыбки, маслица, колбаски.
– Бацилла на фене – это пища?
– Ага, но, разумеется, не лагерная… Баб и мужиков сажали за кражу с поля пары колосков, за «вредительские» прогулы, а массу людей – за опоздания на работу. Зато повсюду висели фуфловые заверения: «Ничто не забыто, никто не забыт!» – такой вот был быт, лукаво объясняемый сытыми говорилами «исторически, дорогие товарищи, необходимкой». Это тоже незабываемо.
– Ну фраза это все-таки более поздняя, насколько я знаю, из стихотворения Ольги Берггольц 1959-го. Кстати, говорят, связанная и с ее арестантским опытом. А вот хрестоматийное: «Мы верили вам так, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе…»
– Во-первых, не мою, а чью-то, кажется, партпоэта Суркова, «заразную» строку горланит не хитромудрый автор, а персона песенки…
– Михаила Исаковского…
– Во-вторых, раз уж так, ее герой – Ирония, от которой разит преступлениями «большого ученого», безнаказанно погубившего миллионы невинных россиян – несчастных жертв ряда его трагически тупых «всемирно исторических стратагем, дорогие товарищи».
А когда Генеральный Кащей, к счастью народному, изволил откинуть дьявольские свои копыта, пардон, копытца, я бегал по зоне и восторженно орал во всю свою глотку: «Гуталин врезал дуба!!! Гуталин врезал дуба!!!»
Так вот: Бог хранил – никогда я тирану не верил: тошнило от идолопоклонства перед чертилой, с понтом вождем всех простых людей доброй воли нашей планеты.
Причин такой к нему ненависти было полно: и в подслушанных разговорах поддатых соседей из коммуналки, и в оккупированной Латвии, где мы с мамашей и с братцем гостили в воинской части папаши, ейного главного интенданта, стоявшей в крепости города Крустпилса. А в классе русской гимназии, где я неохотно учился, соседка по парте Анфиса, дочка бежавших из России родителей, не раз беззлобно говорила мне: «Всех вас скоро покидаем в нашенскую Двину».
А тюрьма и лагерь, землекопы, трепы шоферни родного гаража и дважды по 15 суток в Бутырке?
Чего-чего, а проклятий в адресок большого ученого, как говорили в бараке, нахавался я до «немецкой отрыжки». Тем более после того, как Гуталин врезал-таки дуба, люди, особенно «постоялы» в ЦДЛ, моментально осмелели. За публичные уже не сажали мнения насчет былой ежовщины и вечно обсиравшегося Госплана…
– Вы говорите о большом количестве стукачей в бараках. Но когда кричали «Гуталин врезал дуба!», не боялись, что могут накинуть статью?
– В те дни забыли все мы о страхах и опасениях. А надзирали не ведали – рыдать им от горя или стрелять поверх вражески злорадствующих врагов, рябит ихнюю гладь совсем.
– Некоторые ваши песни, как известно, стали народными, и в них все время добавляют варианты. С каким чувством это воспринимаете?
– Вот, вот – сие всегда меня смешит: народ, выходит, значит, в день получки, на поляну, хлобыстнет по стакашку водяры с пивом, затем ударчиками по бутылке сам себя настроит на вдумчивое песнопение и, разумеется, хором, напевает, скажем: «Товарищ Сталин, вы большой ученый» или «Ах, окурочек, может быть, с Ту-104 диким ветром тебя занесло», – так, что ли?
Но вот когда иной шустряк бездарно калечит авторский текст – это бездарнейшее, непростительное хамство.
В общем, химия-биохимия превращения, неясно с чего и почему напетых куплетов, плюс еще большая неясность вдруг возникшего в башке сюжета, совершенно мне неизвестна. Вот кто-то из шибко поющих девушек или парней заражает новой песенкой поддатых субъектов вечеринки или студенческого общежития, возможно, разведя в лесочке костер полночный, – ну и понеслась: «Да за горькую, да за лесбийскую, да за первую брачную ночь!»
– Разве вас это не веселит?
– Если по чесноку, автору, то есть мне, все это весьма приятно, и я от души благодарен Музе всех текстов и сюжетов наших с ней песенок, скорей, грустных, ироничных, сатиричных, чем просто веселеньких, тем более сам-то я давно уж на свободе и век не забуду лукавый чей-то лозунг «Искусство принадлежит народу!».
– А что еще вас радует?
– Меня, то есть нас обоих, радуют наш дом, наш сад, наша банька, интересные книги, плоды земли, пельмени, докторская да ветчинка в русском магазине, талантливые фильмы, не обсериалы, друзья, надежные товарищи, флора и фауна творенья высших сил, именуемых Богом, Создателем, Творцом жизни на Земле, в небесах и на море. Всего не перечислить. Когда возмущают различные дела-делишки на мировой арене явно неразумных двуногих, печально вздыхаем: «Кто жил и мыслил, тот не может…»
– «В душе не презирать людей…»
– Я даже объявление придумал: «Помогаю тем, кто не может, а также не хочет, ношу чужой крест в удобное для вас время. Желательна предоплата».
– Сейчас вас тема тюрем и лагерей, российских и американских, не занимает?
– Мои нервишки не выносят ни американских киношек о нравах и садистичных делишках в штатских тюрягах, ни журналистских расследований жутковатого быта в новых российских лагерях.
– Не было желания вернуться в Россию?
– Навсегда – никогда, хотя воспоминания о Родине не вянут ни в сердце, ни в душе. С въедливо навязчивой ностальгией незнакомы ни Ира, ни я. Покойный мой дружок, мудрейший Дод, иронично говаривал: «Старик, ностальгия изводит только тогда, когда у тебя есть почти все, кроме нее!»
– Вы предсказывали в перестройку, что в постсоветской России верх возьмут урки. Как вы это просекли?
– Просто не один я, познакомившись с историями мировых мафий и с нашими неглупыми, безжалостными, бездушными урками, почувствовал в самом начале перестройки, что именно они, а не внешне законопослушные охламоны обосравшейся партии, примкнувшей к задристанному правительству, обладают энергией властного, не терпящего сопротивления разворовывания уже не фантастично богатеньких деловиков-черновиков, а многочисленных богатств родины, жилковато валяющейся после обширного инсульта, вызванного «исторической необходимкой» паралича развитого социализма, конечно же, нам подброшенного гнилым империализмом.
– Мне кажется, недавняя ваша песня «Ресторан Жульен» отлично передает скотское роскошество отечественных бандитов и нуворишей.
– Мерсибо за лестный отзыв. Иногда интересно пошалить с блатной и полублатной феней – со словесностью двуногих, исповедующих так называемые понятия, пожалуй, более крутые, чем идеалы анархизма.
– Вообще, насколько я знаю, по поводу постсоветских перемен настроение ваше невосторженное?
– Любую революцию считаю большой переменкой между неусвоенными уроками истории. А ведь в начале 80-х началась не переменка, а катаклизм всей системы, называвшейся СССР. Я следил за происходящим, приезжал несколько раз, обрел во вздыбленной стране новых чудесных друзей.
Что-то восторгало при Горбачеве, потом был Ельцин, который в Ленсовете, в антракте, вняв, каюсь, моему совету, «развязал», и все мы с Главным и с актерами – коньячка шарахнули за Россию, за свободу, за лучшую жисть.
– Прям развязал?
– Саша Абдулов познакомил меня с замечательным Марком Захаровым. Смотрели сладколенинскую пьеску «Дальше, дальше…». В антракте Марк собрал в премилом подвальчике кое-кого из актеров, Ельцина с его Наиной, Сашу и меня. Разливая по рюмашкам коньячок, наливаю и Ельцину, который был еще далек от президентства. Наина тут же накрывает рюмку: «Никогда!» Борис Николаевич очень мягко, но с алмазной твердостью отвел ее ладонь: «Наливай!..»
Я и налил, а он с удовольствием жахнул. Во взгляде Наины был явный упрек: «Вы себе не представляете, что сейчас наделали».
Вскоре представил – и не могу этого себе простить.
Естесьно, многое вызывало недоумение: рост преступности, мафии, мошенничества, повсеместно крепнущая коррупция, пирамиды, продажность ментов, главное, роковое унизительное безденежье, вдарившее почти по всем гражданам, и много чего еще.
Даже далеко от родины, при просмотре прессы, ТВ, просто волосы становились дыбом даже под мышками – к сожалению, там стало вам вдруг не до восторженных митингований, свободы печати и т. д.
Вместе с тем пошло-поехало разворовывание всех богатств страны, взятой за «горлянку», точней, понеслася заветная Тройка – уходи с дороги, мериканы, – дерьмократ, с дороги уходи!
Горько об этом говорить.
Что дальше ждет родину? Ну, я не Вольф Мессинг и не болгарская тетя – Штанга?.. Манго?.. Танго?..
Я всегда сочувствовал россиянам и молился за то, чтобы всё в стране устаканилось, тем более наливались-то в стаканы не только самогон, но и весьма разнообразные, порой паленые водка, виски, коньячки и прочие спиртные напитки.
Так или иначе жисть в стране, что называется, заметно стабилизировалась. Следуете «Вперед!» по пламенному призыву Гоголя (том второй «Мертвых душ»).
Кстати, не могу не сказать несколько слов о первом в России призыве «Вперед!!!». Перечитывая «Мертвые души», я совершенно изумился: это был призыв, явно впервые в Истории обращенный ко всей мыслящей России, – еще не скученной в городах, бездорожной, далекой от какофонического скрежета «Музыки Революции», – стране, привыкшей к труду крестьянскому и к старинному житейскому быту.
Никак не пойму, почему о паре страниц из бессмертного романа Гоголя – никогда и нигде буквально ни словечка. Видные гоголеведы как кочумали, так и кочумают, а паразиты пропагандизма весьма странно не вопили и не вопят о политико-героическом авангардизме великого писателя – почему, дамы и господа, почему? Надеюсь, загадку эту разгадает со временем какой-нибудь въедливый профи. Разгадает, несмотря на поразительно феноменальное ВЫТЕСНЕНИЕ сей загадки так называемым коллективным бессознательным.
– Специально нашел эти пылкие, взывающие к национальному чувству слова в черновике второго тома. «Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить нас на высокую жизнь? Какими слезами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек».
– Да эти слова, но загадка-то в том, что они замалчивались и замалчиваются.
– Хочется поспрашивать о вашей судьбе. После лагеря вы работали грузчиком, землекопом, шофером на целине и на «аварийке». Я слышал, что шоферили целых одиннадцать лет. Чувствовали в себе литературные желания?
– Дела давно минувших дней. Пару дней ишачил грузчиком матрасов, на них нас с напарником вез старинный газик на разгрузку. Отвратная работенка – уволился. А землекопствовал, что странно, не без удовольствия, не отставал от здоровяков, так сказать, играл лопатой, полной мягкого песочка, заделывал опалубку, загорел, как потом в Крыму. Охотно вспоминаю сей простейший опыт.
С детства чумея от любви к легковушкам, автобусам, грузовым ЗИСам, за три месяца кончил школу шоферов и долго работал, как говорили дружки, на испано-сюизе Юза с Мосгаза. На самом деле Мосводопровода. Потом прорабство-вал на стройке нового дома для работяг гаража этого треста. До этого водил фургон Мосхлеба, набитый ситным, украинским, батонами и прочими булками, пока не врезался в ворота гаража, случайно нажав на педаль тормоза, то есть газанул, козел, на всю железку. Выгнали с работы.
Затем отправился на казенном грузовике собирать первый урожай на алтайской целине. Думал, все это и геройство, и долг, и подхалтурить можно, перевозя колхозникам дровишки из леса, мешки картошки с ихних огородов и т. д. Но вокруг процветал совковый брак мадам бесхозяйственности с вечно бухим многоликим безобразием.
В сердцах залихватски обматюгал секретаря райкома партии за нехватку бензина, деревянных лопат, укрытий зерна от дождя и много чего еще необходимого для спасения первого урожая.
Приперся следак, завели дело о хулиганском отношении к руководителю коммунистов района, велели ждать повестку в суд.
– К арестантскому сюжету вам было не привыкать.
– Я же, боданув за гроши свою тачку парню, угробившему свою «Коломбину», свалил в Барнаул, иначе загремел бы по новой в лагерь. Там, в гастрономе, познакомился с симпатичной дамой средних лет. Пару месяцев я с ней, с одинокой, по-гегелевски кантовался, простите уж за каламбур. Потом наша шоферня притырила меня под пароходной лавкой – так я, подлец, предатель, свалил и от приютившей меня дамы, и от боровка, мечтал полакомиться которым, и от горячей лежанки на печке.
– Вы начинали с детской прозы. Это был заработок или вам нравилось?
– Первые рассказики для детей не были для меня просто заработками. Друг Плисецкий, отличный поэт Плиса, почитав «взрослый» мой рассказ «Лежать на сырой земле» (он пропал, хотя его напечатали в мытищинской газетенке), Плиса смешно сказал, что какого я хрена не напишу для «Семьи и школы» что-нибудь такое, чтоб читатель позабыл отравленные дни, не знавшие ни ласки, ни запоя.
Кстати, работал я сутки, трое был свободен. Так что, днями-ночами ожидая вызова на аварию в сети или на проверку состояния труб под землей, я много читал, что-то сам почирикивал, частенько забивал «козла» с работягами. В общем, именно такое времяпрепровождение стало началом моего знакомства с любимейшей из Муз – с Музой Прозы.
В башке мелькнули очертания сюжета, я вдруг почуял, что не просто чирикаю, а радуюсь возвращению в детство, почти что позабытое, мало когда вспоминаемое. Рассказ я назвал «Папа бреется», он был принят на ура, гонорар пропит с Плисой и с одним из редакторов.
Журналы «Пионер», «Костер», первая книжка, она же «Кыш, Два портфеля и целая неделя», «Мосфильм», вторая, еще одна «Черно-бурая лиса», потом «Кыш и я в Крыму», сериал на ТВ, радио, членство в ССП – словом, я сказал «прощай» баранке, часто пропадал в ЦДЛ, бедная мамаша радовалась, что не такой уж я идьет-тупица, как дворовой мой друг Мирза, случайно попавший под электричку, – сын крутого ассирийца, короля чистки обуви, шнурков и качественного гуталина.