Кент. Укачался?
Он лежал, нет, он скорее валялся, как выброшенная на берег моря большая рыбина. Море буянило, шумело, а он, эта почти рыбина, метр семьдесят два сантиметра, рядом почти под головой этой рыбки-человека лежал этюдник. По его лакированным бокам плескалась вода, морская солёная. А лодку швыряло, трясло, ему теперь уже ясно было, не до картинки, которую он думал, напишет и повезёт в тургеневский город, где учился и жил. Дёрнул же его кто-то, поехали, поехали в Крым. И вот те нате мой приятель, вынь да положь его на зелёную травку, да по берёзовым рощицам, да грибы белые, да уха. Нет, прибыл. Вот тебе море, и рыбка, а он, мужик, который согласился взять с собой художника, да пусть, может и правда напишет этюд. Этот рыбак ему и сказал, что зыбок сегодня. Море для живописи что надо. Когда штиль, скука. Вон смотри у Айвазовского, штиль, штиль-пустота, а вот шторм, да. Корабль тонет – это работа, это интересно…
А сейчас, и от берега близко, а он со своим этюдником валяется на горбатых шпангоутах да, и ещё летят в его сторону золотистая тараночка и барабулька, какие-то непонятные жители моря шлёпаются куда зря, а иногда ему на небритую бороду прилуняется блестящая чешуёй эта морская мелочь. Век бы её не видать и, когда рыбак увидел, что он непотребно валяется на дне его рыболовецкого корыта, как он, сам величал, свой почти черноморский сейнер почти. Удивился, но ничего не мог поменять – шёл клёв и какой!
Рыбки стали как бешенные лететь ему чуть ли не в раскрытый рот, которым он жадно хватал воздух, но морская болезнь не хотела покидать его почти атлетическое тело.
Солнышко уже припекало и, обливаясь потом, он пытался заговорить с рыбаком «а не пора ли вас приятели послать к ядрёной матери»… Так ему уже досталось от этой рыбалки. Но рыбак телепааат, видимо услышал его художника, позыв-мольбу, начал собирать удочки и всё своё рыболовецкое снаряжение. Он громко воскликнул, торжественно как на параде на Красной площади. Всё товарищи, клёва нет.
Достал со дна морского свой якорь и, не обращая внимание на валявшегося на дне лодки почти ещё человека, на котором лежали рыбки, не уснули и он, художник не обращал на них никакого внимания, если бы они, эти ещё не заснувшие навсегда твари попали к нему в рот или на лицо, он бы не мог уже и дунуть на них не то, что бы ругнуться и послать её эту рыбёшку к своей матери или папе – морскому царю-Батюшке.
Лодка их, маленький «тузик»,уже не на шутку стала демонстрировать свои способности на крен и деферент.
Когда сняли с якоря, её дёргало, она стала помахивать своими бортами, и, казалось рыбак испытывает своё плавсредство на непотопляемость – хлебнула сначала левым бортом, потом правым, гребень волны, да так, что рыбка размером один метр и семьдесят два сантиметра, с этюдником, имея высшее образование и почти красный диплом, начала плевать, грудной кашель и нечленораздельная, тирада непедагогического качества, с бульбами, вырывалась из его святых незнающих совсем уж бранных слов, вырывалась из его казалось, угасающей груди.
Потом только рыбак понял, что это уже не «зыбок», а пошла низовка – ветерок, которого нет, а волна поошлааа и гребешки с белыми барашками оживляли колорит этому забрызганному пеной морскою вперемежку с таранкой, барабулькой и морской тиной, которая была на днище, но почему-то не снаружи, а уже на ногах и лице рыбки-человека.
Но вот рыбак быстро развернул своё любимое корыто. Море будто пожалело их, гребни слегка залетали с левого борта, а за кормой был бурун, это значит, они всё-таки набрали ход и берег потихоньку шёл им навстречу. Но уж очень медленно. Очень…
На берегу заметили, стояли и бегали, кричали: сюда, сюда и когда были уже совсем близко, жена художника закричала, нет, она уже выла, и непонятно было, что она говорит-кричит. Мы только поняли, что его, художника и мужа и друга не видят – решили, видимо… уже кормит рыбок на дне морском.
Рыбак стал кричать, чтобы лодку схватили за нос и тащили вверх. Иначе зашибёт. Он резко рванул сразу двумя вёслами и лодчёнка, ткнулась в песок, а волна резко накатила на борт, и лодку перевернуло под самые ноги этих непонятливых помощников. Благо, они не попали под привальнный брус. Лодку опять поставили скопом, все вместе и вдруг увидели кучу рыбок, морской травы, а среди этого натюрморта человек.
Он лежал, нет, валялся тот, которого уже они видели в объятьях морского царя и грудастых красивых русалочек, которые так любезно поглаживали по его бороде, а она, эта бородка, с прожилками водорослей, там уже, дёргали хвостиками морские чилимчики и коньки со смешными мордочками.
Жена с ямочками на щеках, подскочила к мужу. Он лежал и не подавал признаков жизни.
И, она, запела песню египетских плакальщиц провожающих своего фараона, в его драгоценную красавицу пирамиду, на бессрочное пребывание в небесных условиях, да ещё и все его любимые девушки, жёны, слуги, с ним за компанию…
Тогда жена, почти утопленника, запела в два голоса сразу, первым и вторым. Как она только умудрилась?! Это было похоже на тирольские песнопения…радуга счастья и любви.
Потом, много времени спустя, её долго уговаривали повторить дуэт в одном лице на два голоса, бы было чудо и ученики платили бы больше, чем в художественной школе…
И вот в её песне-реквиеме пошёл речитатив. Она просила своего мужа не покидать их дочку Светочку, и будущего сына. Муж не подавал признаков жизни. Может его ещё не приняли в небесное царство, подумала она и с удвоенной силой добавила звук своей слёзной арии-реквиема на полное фортиссимо и пошли слова.«А кто же теперь будет в школе вести живопись, твою любимую акварель… такую совершенную, неповторимую. Потом пошли припев – слёзки и снова речитатив: «Эдик, ну вернись к нам. Что мы все без тебя, букет ты наш ненаглядный…»
Букет ненаглядный лежал, правда, с очень бледным лицом. Борода его, которую он отпускал уже целый месяц, предательски зашевелилась, все наклонились к ней, этой бороде, но с горечью вздохнули, нет, это не те признаки, которые шпаргалили в его бороде, прикидываясь живой бородкой, это там уже устраивали себе дачный посёлок морские обитатели, смешные морские коньки и чилимчики – рачки. Последняя надежда на реанимацию по собственному желанию провалилась. Лицо было каменное и бледное. А борода уже приняла новых обитателей.
Правда, это не было новостью для художников. Писали искусствоведы, что у одного художника-передвижника прошлого века, в бороде всегда бывала рыбка, правда не таранка и не живая, а солёная обычная хамса или, в крайнем случае, кусочки копчёной рыбки с ароматом пива и родного для русского человека – запах перегарчика, крепкого, застарелого. Но это было давно, и всё–таки, правда. А тут, на, тебе, аквариум на берегу. Вот это симбиоз!!!
Долго ещё бы он валялся так неприкаянно и неудобно, если бы не подбежал пёс-барбос, и, не нюхая, лизнул его в нос, который, сразу, громко чихнул! И вот. Она! Эта живая мумия морская, открыла глаза и громко зевнула, да так, что собачка, его жена и приближённые к ним лица, шарахнулись в сторону моря и чуть не дали дёру. А она, мумия морская, села и густым сочным, шаляпинским, басом продекламировала как в театре…
– Ну, вы, это,чаво?
– Чаво вы тут собрались. Что у вас дел больше нет…?
Потом. Все сидели вокруг него, с признаками и присутствием морских обитателей в его бороде. А, они, эти квартиранты, и не собирались оттуда убегать. Жена вытирала слёзы, икала, а то вдруг улыбалась и пыталась вылавливать этих неназойливых милых поселенцев. Они ещё не потеряли надежду устроить своё новое жилище. А, он ожил, но потом чуть позже, когда на радостях откупорили баночку, трёхлитровую,с годовалой выдержкой «изабеллы» домашней выработки и промочили свои уста – разговор и поселенцы пошли разными дорожками.
Эдик – художник и неудавшийся утопленник рассказал, как их сильно качало в море, а он никогда его, моря, не видел живьём. Ну, Байкал, ну север, байдарки, пороги. Крайняя степень опасности, там не до морской болезни, а тут, сразу замутило и что бы совсем не сдуреть, лёг на днище этой посудины. Закрыл глаза …Кент …Кент, а рыбак видимо подумал, что я не художник, а тюремщик, долго проживал в тех местах. Он махнул рукой и сказал сам себе, что одним больше, это плохо, а если меньше, не потеря для человечества, страна не устроит траур всенародный…
– Я разговаривал с Кентом, но его-то звали Рокуэл Кент, это вам известно, великий художник, писатель и путешественник. Так вот, когда он ходил на север на своём судёнышке у него было достаточно опасных минут, тоже лежал на дощечках – днище своего кораблика и думал, а всего то ничего – одна доска обшивки, второй настил, а тааам. Километры воды и никого вокруг…
Вот я и он выжили. А меня, а меня так уработала эта качка…
Я и представить тогда не мог,что «изабелла», сегодня будет гладить мои прекрасные рецепторы желудка, души и тела. А рядышком, совсем близко, ласкали глазками русалочки, рыбки, перламутровые, но сам морской царь грозил своим трезубцем. Не смей. Там дома женааа и маленькая дочь,– Светочкаа…
Вечером к нашему шалашу прибыл тот рыбак. Мы осудили его, за столь небрежное отношение к нашему товарищу другу и просто хорошему художнику. Он как-то сел незаметно и так же незаметно вошёл в наш разговор-беседу, и моргнуть не успели, как он оказался главным рассказчиком, в нашей многолетней и дружной компании. Дело дошло до того,что стали скромно, стесняясь, крутить дули, ну просто кукиш и измерять у кого он самый-самый, и, когда он, наш пришелец, показал свой, мы были в восторге, никто не счёл эти игры постыдными или не нашего ума, да и в нашем возрасте и положении. А он рассказал, что пока ему соперников нет, и сколько выигрывал споров по этому, международному соревнованию – жаль это не олимпийские игры. Но в Японии, где он работал и «сгорел» из-за этого кукиша. Потом его поменяли, остался там же, в более мягкой конторе, чем разведка. Можно было верить ему, в чём мы и убедились чуть позже. Он оказался своим парнем.
Длинный как гусь и похож чуть-чуть на Филиппова, артиста нашего любимого, а я ещё рассказал, как видел этого знаменитого артиста в Москве на улице Горького. Он шёл широкими шагами, будто измерял поле для крестьян при разделе земли, размахивал руками и улыбался, почти хохотал, а мы столбенели и таращили свои глазки.
Потом, наш рыбак, не оправдывался, пояснил, что сразу вернуться к берегу нельзя было, волна шла низкая, опасная, один, ещё смог бы развернуться и причалить, а с грузом, таким, как ваш парень…
Просто у берега, долбануло бы. А ему уже было всё равно. Ещё хорошо, не успел набить свой желудок. Было бы ещё хуже. Сейчас отойдёт и не будет больше никогда рыбачить в такую погоду. Писать этюды, конечно, сидя на берегу под зонтиком, один только Айвазовский мог – на берегу и такое бурное море, такое бурное,хотя был полный штиль, и солнышко грело в самый спокойный день…
Ну ладно ребята, чувствуется, вы свои, дружные и очень мне симпатичны. Я вам расскажу про дельфина. Хотите?
Мы, конечно, много слышали и читали про этих красавчиков, когда на пароме с Тамани шли на Керчь, а они, эти ребята, дельфины танцевали вокруг нашего парома.
Посидели ещё немного молча, думали, улыбались и все вспоминали, потом рассказывали – видели, в детстве, как выпускали из загонов, сараев, лошадей, коровок, козочек, телят, и, конечно стригунков. И, те сначала шли потихоньку, разминаясь, делали каждый по своему потягушки, как и дети, когда их мама будила утром, и смеялись,– рядом мама, а вот эти, малыши зверюшки бегали по свободной травке муравке, взбрыкивали и резвились, радовались свободе и солнышку.
Восторг, всегда телячий, как говорят старики про малых ребятишек…
– Но дельфины – особый мир. Это нужно видеть и чувствовать, побыть с ними, рядом, ну совсем рядом. Вот так случилось и у меня.
Плакала Маша
Старик сидел и шептал. Что он, о чём. Думал и говорил, говорил сам себе. А он перебирал в своей памяти строки, которые учил в тех классах, которые и классом нельзя было величать.
Послевоенные две комнатки начальной школы.
… Плакала Маша …как лес вырубали…
Да, кажется так, и дальше… ей, и теперь его жалко до слёз. Всё. Память сработала, но уже не хотел плакать и говорить о кудрявых берёзках.
… Пришёл дед на свидание к своему древу жизни и силы, а оно, дерево стоит и плачет. По его шершавому стволу…текут ручейки сока.
Слёзы ампутации.
Вокруг его ствола валялись огромные толстые ветви. А, ствол могучий стоял и вот она культя…одна, вторая третья…
Так наши воины отсекали захватчикам всех времён и эпох руки, ноги, головы. Не лезь в чужие ворота. Так и Георгий Победоносец отрубил отсёк три головы злого змея, дышавшего до поры огнём зла.
Рот не раззевай, на чужой каравай.
А Рерих, великий мудрец и художник, писал.
Не замай.
Не тронь.
А тут. Что это? За что?! Зачем!
По другую сторону узкой дороги видна была крыша домика, забор и калитка. Заскрипела, еле сколоченая из гнилых, почерневших от времени досок…
Оно вышло неуверенным шагом, подошло к стволу, и стало пинать ногами ветки, срезы. Потопталось, двинулось к своей калитке…
Слушай. Ты, хер – рург!! Кто это сделал?
Только и смог выдавить из своих уст дед.
Беседа прошла быстро и, и всё было понятно.
Жива сказка, жива и баба яга и её приёмыш по духу.
Оно ходило и топтало зелёные листья, топтало и било своими копытами, срезы, мокрые от слёз уходящей жизни ещё живого дерева…
Дед пытался рассмотреть то место, где анатомически Боженька устраивает лицо.
Там, на том месте, была только злоба, ненависть, и страх. Бабуля – Ягуля рядом с ним сияла бы красотой, которая постыдилась бы, если он пришёл к ней свататься со свидетелями – кумовьями, один из них был краса гор – Змей Гаврилыч…
Они, дед и это существо среднего рода, стояли по стойке смирно, стояли близко, нос к носу, как обезьяна и лев перед смертельным прыжком, -последним, – жить или не жить.
Кому и как.
… Когда змей Горыныч готовился к смертельной схватке, он запускал – свою огненную машину – пламя из пасти…всё живое уносилось ветром гонимое, – куда глаза глядят.
Один только Георгий Победоносец, смелый и теперь в глазах человечества святая душа. Он не испугался и Его глаза, ясного сокола, рассмотрели, что не пламя у него, врага людей, а просто раздвоенный язык как жало и он им этим огненным языком, крутит, так быстро как игла швейной машинки, и, страх помогает, и видят, все в этом чуде пламя огнемётной пушки.
Спустя много лет Ангелы Хранители донесли до сознания людей земных эту страшную тайну.
Но в нашей беседе, почти дипломатов, не было огня и дымом не пахло.
Этот дальний родственник, унаследовал ржавчину красоты у своей бабушки – Ягули. Характер – скунса в опасности. А речь, манеру беседы дипломата, скопировал…у Змея Гаврилыча, дядя, родственник по крови.
И так беседа.
Не открывая пасти, ой не так, рот у него таки имелся. Он был, был на замке.
И, и, зашипело оно, засвистело яко Соловей разбойник. Огонь, правда, не полыхал, но свист был и, и даже по тональности и колориту аккордов оччень напоминал соловья разбойника. Он не страшил деда. Потом дух из него вышел и свист перешел на шёпот и скрип телеги, оно пыталось, что – то говорить. Из всей тирады пяти минутной, было только несколько слов напоминавших речь людскую, человеческую, маашина, меешшаала, спилилиии. Потом он весь съёжился, закукожился, из его, надутого остался скелет, обтянутый кожей. Как мумия в Пушкинском музее в зале египетском. Оно еле держалось на ногах, покачивалось, пошло к калитке. Держался дрожащей рукой, рука таки была, а не лапа с когтями, подержался и, шатаясь, пополз к себе во двор.
… Шли дни. И дед подался к своему товарищу и другу.
Так трудно было только тем, кто понимал, что такое дорога на Голгофу.
Дерево стояло как богатырь с ампутированными руками. На зелёной поляночке – лужайке не было кур со своим петухом-павлином. И только грохот снова, как и раньше было.
У него, этого чудища, на заборе висел лист старого кровельного железа, и, когда кто-нибудь приближался и мимо проходил по дороге, мимо его калитки, он швырял камень и грохот отпугивал прохожих. И, аккомпонимент – свист, скрежет Соловья разбойника…
Оказалось, у него в горле было отверстие, он закрывал его пальцем, затыкал как пробоину от пули в бочке вина… и свистел, пугая прохожих. Без особой нужды туда, в ту сторону никто и не ходил. Он жил один. Нет семьи. Нет детей, и он никогда никому не говорил и не знал что такое Любовь.
Это уже страшно.
А дальше конец улицы, три дома и поле, дорога в горы и тропка к речке. Оно, это чудище наслаждалось этим испугом. Оно радовалось своей участи быть пугалом – огородным чучелом.
Ржавчина злости глодала ему то место, где бывает у людей сердце и его человеческую суть – затягивал водоворот вулкана с кипящей смолой, который уходил в Чрево Земное … поближе к Магме всё, – всю злобу и его самого.
Дед увидел, и смолу, кипящую у ног проклятого людьми, оставленного Богом, бывшего когда – то человеком. Увидел и то, что ждёт его, Там. На Суде. Дед проявлял склады своей памяти и находил, видел то, что хотел найти. И, только подумав, долго и мучительно вывел в сознании мысль, вопрос, кто же ты был в прошлых жизнях? Что же ты натворил тогда? А сейчас?
Сейчас, Квазиморда, – пугало каменное, на соборе Парижской Богоматери?!
Тебя лишили самого главного – речи, общаться и черпать в словах, добрые мысли людей и радоваться. Злоба жрала тебя и тогда, а сейчас ты в этом воплощении – слепой, глухой, немой.
Деду стало горько и страшно.
За него.
За тех, кто есть ничто.
Жаль.
Но ничто – ничего и не заслуживает. Его нет.
И теперь уже Ангелы говорят вслух, и для всех. Пишут книги.
… Кто не стал Человеком за много перевоплощений,
– сжигают и тело и душу.
Н А В С Е Г Д А
Скрипка
На большой зелёный пригорок медленно поднялись два всадника.
Их уставшие, сказочно красивые кони, мирно паслись около огромного древнего дуба. Он величаво стоял, как памятник, на склоне, почти вершине этого холма-горы.
За свою долгую, и, казалось вечную жизнь, здесь, на этих просторах, он многое видел и слышал. И сейчас он размышлял о своей судьбе. О тех, которые ещё стоят. Но корни висят, над огромным обрывом. Корни их уже сохнут…
А вон там, в реке лежат в воде старые и молодые дубки – долго лежат, столетиями, они набирают прочность дамасской стали…
Вода хлынула, захлестнула, затопила их огромные стволы – тела. Без воздуха, в темноте, приобретают качества, которых нет даже сейчас, у него – могучего, очень древнего дуба.
Если – бы он простоял – прожил ещё столетие…
Путники тоже не молодые, но тот, который совсем седой, и такой – же крепкий как дуб – рассказал – поведал.
– То дерево, которое он сам видел, не дуб. Оно и не такое, как сосна, скорее похож на лиственницу, но огромную как баобаб…
Росло. Жило – поживало в тёплых краях у моря, у самого синего моря,…Оно…
Оно выросло могучим и сильным на склоне этой горы. Соседи – виноградники,– оливковые рощи. Всё было особенным. Морской бриз, солнышко, но самое главное, – зайчики – отражённый свет от морской поверхности,– а склон горы так был удобно устроен, что лучи, отражённые, давали тот эффект, которые умные головы, столетиями не могли понять, почему и виноград и вино давали особый вкус и букет. …Дерево росло не обычным.
Оно видело на своём веку варваров, кочевников, и диких, чёрной тучи племён… из-за моря…
Пережило плохие – страшные времена и эпохи.
Было и хорошее.
Дерево думало о том, что с ним будет потом. Во что он превратится, когда его срубят. Сможет ли приносить радость как сейчас, на Земле под голубым небом.
Годы шли своей чередой. Весна. Лето. Осень. Зима.
Прошли ещё века.
Пришли лесорубы.
Огромного. Могучего. Пилили. Рубили. Долго. Трудно…
Но.
Не на дрова.
*
Медленно, раздумывая, отделяли ветки от ствола, раскладывая на разные кучи – штабеля. Потом снова пилили, рубили, стругали. Сортировали.
Спрятали потом в огромные древние штольни, давно вырубленные в скалах.
Прошли годы, снова пришли, но уже не дровосеки. Они работали в лесу, в тени.
Обработанные доски отнесли в другие штольни, совсем не такие холодные как были. Уложили их на стеллажи и снова прошли, потянулись дни, недели, месяцы, годы.
Приходили, подвешивали их и стучали колотушками. Что – то проверяя. Прослушивали звук от колотушек.
Вот они мастерские.
Снова строгают, шлифуют, мастерят уже что-то.
Огромные столы. Большие, длинные скамьи – лавки.
Грустно…Трудно смириться с такой участью…
Столько лет раздумий…
*
Такая нехитрая мебель была размещена в Божьем храме.
Годы. Годы. Годы…
… Жизнь, Смерть. Молитвы.
Песнопения
Польза. Радость.
Улыбки людей.
Изделия рук человеческих, – они смотрели и видели.
Слушали и слышали…
Люди заходили в храм растерянные, забытые, забитые. Убитые горем, заботами.
Светились…
Мерцали свечи, пели, звонили колокола.
Орган.
Звуки его, уходили в поднебесье.
Божественное звучание ангельских голосов – акапельное исполнение детского хора.
… Свет Радости.
Лица прихожан озарялись каким то Верховным светом…и, своим внутренним.
Растворялось горе, сгорало горе.
Частица земли превращалась в рай.
Уносили люди радость в свой дом. В свою семью.
Прошло ещё много дней.
Лет.
Десятилетий.
Лавки перемётные. Столы – всё пришло в негодность.
Закончилась, пошатнулась их прочность.
Пожили.
Отжили.
Отслужили.
Посмотрели.
Послужили.
Послушали.
Огонь? Камин? На дрова? Последнее, тепло, Отдать тепло людям?
Нет.
Нехитрую мебель аккуратно разобрали, сложили на стеллажи. Но уже не в тёмных штольнях. Они покоились на светлых полках, сюда заглядывало солнышко.
В огромных песочных часах – течёт время…Кому сколько отмеряно…?
Ведомо только Ему.
Мастер брал небольшие струганные дощечки, подвешивал их на тонких нитях, тихонечко ударял, как по камертону. Слушал.
Неужели он слышал то, что удалось услышать, наполниться этими звуками им, записанное в их памяти?
Они, как и люди дышали запахом ладана, благовоний, свечей, и фимиама…
Ещё была смола-живица, которая пропитала ствол дерева. Годовые кольца – свидетели и летопись столетий. Теперь они дали свет и цвет…Текстура древесины дала глубину. Стала почти прозрачной, она преобразовалась – регенерировалась в стекловидную, скорее янтарную плоть, но не холодную стеклянную – янтарную, живую… Это же дерево,– оно живое.
Оно теперь источало запах цветов, Земли, Солнышка. Это даже больше, чем запах. Скорее воспоминания о пчелином домике – улье, аромат цветов, мёда и музыка жужжания крылышек пчёл.
А вот и дупло, где дикие, лесные пчёлы – мудрейшая галактика, собирают мёд и выводят своё потомство.
Мастер пилил, строгал маленькие тонкие дощечки. Снова изучал их звучание. Гладил ладонью, прикладывал к щеке, Смотрел как – будто сквозь них на солнце.
Закрывал глаза. Душа его улетала далеко – высоко…
Наконец сделал.
Изваял корпус инструмента. Изогнул талию, тонкую, светящуюся как берёзка весенняя.
Стройную, как стан, как стать юной, хрупкой красавицы.
Долго выверял длину, толщину, пропорцию грифа, дэки…
Натянул струны.
Прослушал, как отзываются струны – на пиццикато.
Выдержал в тёплом тёмном месте.
Грел на солнышке.
Долго настраивал. Очень долго. Тихонечко осторожно пощёлкивал по корпусу. Опускал. Поднимал над головой.
Отдаляя всё выше и выше.
Текло время в песочных часах.
Пришёл долгожданный час.
Мастер взял в руки смычёк. Натёр канифолью.
Постоял. Подумал. Осмотрелся вокруг. Перекрестил инструмент. Осенил себя крестным знамением. Положил на плечо. Наклонил голову.
Закрыл глаза.
Провёл по струнам.
Скрипка вздрогнула мелко и протяжно, как – будто её пробил, пронзил озноб. Застонала и тихо-тихо – на пианиссимо…запела, запела так, что и сам мастер оторопел.
Испуг.
Затем долгое спокойствие. Умиротворение, Слёзы…
И снова удар, мягкий, но на всю длину смычка. Протяжный, призрачный, и прозрачный, поющий.
Теперь скрипка пела и плакала. Хохотала и рыдала…
Загремел гром. Послышался топот, еле уловимый, шёпот людей, шёпот любви, губами листьев, после умывшего их грозового дождя. Тёплое, нежное дыхание ветерка, морского бриза, после рокового шторма.
Скрипка пела о любви мастера, его пальцах, которые сотворили ЭТО.
Скрипка, её душа, отдавала то, что копила столетия, в сердце Мастера, глубины Души Дерева. Воспоминания трели лесных птиц, особых, редких, диковинных, в своём пении…Они поют один раз. Один раз в конце жизни, когда улетают птенцы из гнезда. Поют и падают замертво. Они спели свою лучшую песню, это их дети.
Это и есть птица счастья. Зовут её Уира – Пуру…
А может это и есть счастье, что бы спеть вот так.
Скрипка пела голосом ангелов – детей акапельного исполнения, дыхания хора в храме.
Всё, что звучало столетиями, всё то, что было прописано судьбой.
Слушать. Слышать. И отдать.
Это был гром.
Это была песня.
Это была мелодия.
Это звучало эхо Любви.