© Бобров А.С. 2022
От автора
Роман “Время Сигизмунда” был написан в 1845 году, а следовательно, двадцать восемь лет назад – больше, чем четверть века. Было это историческое исследование из XVI века, вплетённое в роман, который, возможно, больше стоил поисков и сбора материалов, чем, заслуживает. Если бы тот, кто говорит, что написать исторический роман легко, взял на себя труд проследить происхождение тех крошек, из которых состоит “Время Сигизмунда”, может, изменил бы немного своё суждение.
Помимо книг, автор использовал до ста изображений Подолья, Едисана и степей Буджака, преднестровских окрестностей и т. п., впечатления и заметки специально предпринятого с этой целью путешествия. Фантазия взялась вытянуть эти верёвки, которые тут связывают эпизоды в одно целое. Нам не подобает судить, удачно ли мы выполнили нашу задачу. Мы были бы более склонны отрицать это, чем настаивать на противоположном мнении. Факт в том, что кое-где история входит в роман; она представлена с уважением к истине и в мельчайших подробностях.
Множество сегодня забытых преданий и обычаев, подчерпнутых из книг и устных местных традиций вплелось в этот разноцветный клубок. Жизнь в XVI веке была гораздо более красочная, более великолепная, более выразительная, чем сегодня; автор не затемнял яркость, не имел права её подавлять, когда она была в оригинале. Может, именно то, что книга была основана на чисто польском и средневековом фоне, было причиной, что “Время Сигизмунда”, насколько мы знаем, переведено не было, чуть более серьёзное его содержание сократило количество читателей, так что, кроме издания 1846 года, другого не было. Настоящее издание – второе, и вещь почти новая, хотя в форме, наверное, чувствуется то, что книга пролежала четверть века. Эта старая история и для нас сегодня – эта книга является воспоминанием собственных прошлых, молодых, счастливых времён.
Мы выпускаем её в свет без каких-либо изменений и переделок, находя неподходящим такую обработку созданной хорошо или плохо и уже однажды изданной книги; хотя сегодня, возможно, мы иначе бы использовали обширный материал, какой она содержит. Но это была бы уже некая сборная работа двух совершенно разных людей… между которыми эти двадцать восемь лет – большая разница. Мы не знаем, который из них стоит больше и за которым нужно признать право поправлять другого. Поэтому, какой книга родилась в 1845 году, такой пусть идёт уже в новое поколение.
Дрезден
1 мая 1874 г.
Ю. И. Крашевский
Том первый
I
Кусочек сыра и милостыня
Холодным осенним утром Краков был ещё в тумане, который навис над ним как большая серая вуаль, когда трактом, ведущем от Руси, к нему приближался молодой путник. Уже показались белые башни и чёрные крыши, щетинящиеся трубами, хоруговки и готические чердаки домов, уже долетал до ушей звук раскачивающихся колоколов, различными голосами призывающих на молитву; бледное и холодное сентябрьское солнце уже пробивалось из-за туч и тумана, когда из груди путника вырвался тяжёлый вздох, он бросил посох и дорожную сакву и сел, а скорее, от усталости или тревоги упал на землю.
Его глаза обратились на город, неподвижно застыли, увлажнились слезами, потом опустились к земле и печально закрылись веками. И кто знает, что в эти минуты происходило в душе, трепетало в сердце? Несомненно то, что не одна тяжёлая мысль пробежала по голове, не одно чувство сотрясало грудь. И ему ли плакать? Ему ли так глубоко задумываться? Это ещё ребёнок, ровесники которого бегают по лугам за бабочками, за букашками и весело смеются, валяясь на зелёной траве. Ребёнок, но его несчастье или чудо и милость Божья сделали юношей раньше времени. По этим заплаканным, затуманенным глазам видно, что уже думает, по нахмуренному лбу – что страдал, по бледному лицу – что в его маленькой жизни уже была горечь. А такой молодой ещё, такой молодой. Не знаю, достиг ли он четырнадцати лет, начал ли пятнадцатый. Тонкий, худой, тшедушный паренёк, с бледный лицом, с крошечными руками, с маленькими ногами, со своими большим глазами, светлыми волосами до плеч и грустно улыбающимися губками. В его чертах что-то напоминало женщину, было что-то не мужское, робкое, страдающее.
На нём гранатовый выцветший чекманик, рубашка из грубого серого полотна, завязанная под шеей красной лентой; на голове маленькая суконная шапочка. Пара ботинок висит на палке, которую несёт на плече, вместе с лёгким дорожным узелком. Как если бы боялся города, он упал на пригорке, закрыл руками лицо и горько плачет, а иногда поднимает глаза, посмотрит и снова прячет их в ладони.
А на дороге шум, движение, потому что, когда город с наступлением дня просыпается, из околицы спешат накормить гиганта – столицу, и каждый несёт вклад для удовлетворения его голода. Там фуры сена, овса, пшеницы, дальше телеги со связанным скотом; отары овец, гонимых на бойню, одинокие крестьяне, тот с молоком, тот с цыплёнком, тот с венком грибов, с небольшим количеством овощей, с горшочком масла, с заплесневелым сырком. На дороге шумно, клубами поднимается пыль, песни, приветствия, доносятся весёлые разговоры, а Краков всё громче звонит в двадцать, в сорок, в сто костёльных колоколов.
И, прислушавшись издалека к этим смешанным голосам бронзовых птиц, что так весело, так звучно сейчас поют, кажется, что слышишь некую беседу, полную таинственности, странности, наполовину набожную, наполовину насмешливую; тебе кажется, что улавливаешь слова того непонятного языка, который так далеко распространяется по свету и каждую минуту иначе и всё более разнообразней. Иногда грустные стоны, то плач, то снова весёлое пение, то что-то серьёзно говорит, то неторопливо рассказывает, то дразнит отрывистыми полусловами.
От звука колоколов разбился даже туман, висящий над городом, схватил его ветер и понёс куда-то далеко! Засияло бледное, чистое солнце и позолотило купола, кресты, крыши, хоруговки и зелёные верхушки деревьев, и красные башенки ворот и стен.
Мальчик поднял глаза, увидел этот новый вид перед собой и, сорвав с головы шапочку, опустился на колени, начал молиться; слёзы катились по его лицу как капли росы, даже грустно было смотреть.
И хотя он приклонил колени на пригорке чуть дальше от дороги, кое-кто из тех, кто направлялся в город, засматривался на него; увидев, что, он обратился лицом к Кракову, тоже смотрел на город, не увидит ли там какого-нибудь удивительного явления, потом снова на мальчика, потом пожимал плечами и шёл дальше. Не одна женщина задерживалась дольше, вздыхала, а уходя, поворачивала голову назад, посмотреть, молится ли он ещё. Он молился и плакал по-прежнему.
Две торговки выехали за город, чтобы найти дешёвый товар, коий был им нужен для лавки. На самом деле, тогдашние правила запрещали выскакивать так на дороги и выкупать продукты, но когда же слушают распоряжения? Люди всегда из них выкрутятся, объясняя то тем, то этим, а есть даже что-то приятное в нарушении приказа, в страхе, что выгонят в шею и в победе над трудностями и опасностями. Этого, вероятно, не ищут торговки за городом, но имеются такие, которых и это гонит.
Наши две торговки, пани Марцинова и пани Янова, шли, по дороге покупали у прохожим яйца и масло, уже даже у той и другой их было много в фартуках, когда увидели мальчика, который ещё стоял на коленях и молился со сложенными руками.
– Смотрите-ка.
– Несут яйца?
– Эй! Что мне там ваши яйца! А вот там на холме кто-то стоит на коленях и молится.
– Хо! А где?
– Вон, справа.
– А! Чёрт! Правда! А вот и старая баба несёт горшок, наверное, с маслом.
– Глянь-ка на этого премилого мальчика. Иисус, какой красивый, бедняга! Ей-Богу, ангелочек, только крыльев не хватает!
– А вот яйца, пани Марцинова.
– Чёрт бы их взял! Смотрите-ка, он чего-то так молится, а на его глазах блестят слёзы?
– Кто его знает! Пойдём лучше к маслу.
– Глядите-ка…
– Пойдёмте торговаться…
– Потому что вы, кума, не обращаете внимания…
– Молится, молится; пусть Бог даст ему всего хорошего, а мы к яйцам и маслу, а то подойдёт кто-нибудь… или…
– Ваша милость, кума, ангелочек…
– Не хотите?
– Торгуйтесь сами!
– Тогда помогите же мне.
– Ага, сейчас! Подойду и погляжу, ведь он плачет, нужно расспросить, посмотреть, может, его кто обидел.
– За своим бы следили и смотрели, из чего хлеб едите.
Обе кумы пожали плечами, и пани Марцинова подошла к мальчику, а пани Янова направилась к горшкам с маслом и коробкам с яйцами.
– Добрый день, хлопчик! День добрый! – воскликнула она, качая головой и поднимая её вверх.
Мальчик не думал, что это приветствие может относиться к нему и даже не оглянулся.
– Смотрите, так замолился, что не слышит!
И она повторила своё:
– День добрый, дорогой!
В эти минуты молитва окончилась, мальчик упал на пожелтевшую траву и, как бы колебался, как бы боялся идти дальше, опёршись на руки, неподвижно сидел. Он всё-таки услышал приветствие и медленно, из любопытства, повернул голову и заплаканные глаза. Встретился с любопытным взглядом достойной пани Марциновой, красное, светящееся здоровьем лицо которой было обращено наверх. Но ещё не убедился, что услышанный голос относился к нему.
Таким образом, любопытной торговке пришлось поздороваться с ним в третий раз…
– День добрый тебе, хлопчик!
– День добрый, мать, – ответил тихо путешественник и, стыдясь, снова закрыл ладонью лицо.
– Что же ты так молился, а, видимо, и поплакивал? Гм?
– Знает ли человек, откуда к нему плач и молитва приходят? Их Бог даёт, – сказал мальчик.
Марцинова покачала головой: какой умный, говорит как ксендз.
– Вы издалека? – спросила она громко.
– О! Издалека, матушка!
– И, наверно, в наш Краков?
– А куда же, мать?
– С вами, должно быть, кого-нибудь ещё?
– Господь Бог.
Марцинова по-прежнему кивала головой.
– Ой! И так ты один пришёл прямо сюда! Милый Пане Иисус! Один!
– Разное бывало, матушка, по большей части один.
– Наверняка у тебя есть рекомендация к кому-нибудь или письмо, или родственники?
– Ничего, ничего… никого… Божья опека и людское милосердие.
– Ой! Ой! Как же это, бедняжечка! – воскликнула Марцинова, хлопая в ладоши. – Господи Иисуси, издалека! Один, на человеческую милость, на Божью опеку! И не боялся так идти?
– А чего мне бояться?
– Разбойников, случайностей… Бог знает, – добавила она, крестясь, – злого духа.
– Что же с меня взяли бы разбойники? От злого духа есть крест, на злой случай – ангел-хранитель.
– Даже приятно слушать, такой разумный ребёнок… А что же думаешь делать в Кракове?
– Не знаю… и поэтому вы видели, что я плачу; потому что, когда этот Краков, о котором я мечтал, на который вся надежда, уже близко, то меня такой страх берёт, такой страх, мать…
И он снова заплакал.
– Не бойся, дитя моё! Кто с Богом – Бог с ним! Ангелы Господни с тобой, мой дорогой… не оставит тебя Матерь Божья, опекунша сирот и бедных; Краков большой, в нём милосердия довольно и хлеба достаточно!
– Дай Боже, чтобы слова ваши были для меня добрым знамением, мать… благослови вас за них Бог!
– Не за что, друг мой, не за что! Ты, быть может, не ел? – спросила она живо.
– У меня есть ещё кусочек хлеба…
– Добавьте к нему, дитя моё, кусочек сыра.
– Нет денег.
– А кто тебя о них просит? Это мне позже отдашь, когда приуспеешь в городе! Найдёшь Марцинову в ларьке на рынке, первая будка скраю, окрашена в зелёный цвет, на колёсах, на крыше красный петух. Узнаешь! А если тебе не хватит хлеба, то приходи завтра ко мне, приходи, дорогой, всегда ложку еды найдёшь.
Мальчик поцеловал руку, которая, дрожа, протянула ему белый кусочек сыра, и слёзы, но радости, заблестели в его глазах.
– Благослови вас Бог за это, добрая, милостивая женщина! – воскликнул он. – Я не родился нищим, а то бы руку к людям вытянул… Бог так хотел, да будет воля Его. О! Никогда не забуду вашей милостыни и буду за вас Бога молить! Теперь, после ваших слов, более смелый и весёлый я войду в Краков.
Но пани Марцинова, которой кума давно кричала, ушла уже, отдав сыр, и сильно возбуждалась, перекупая горшочек масла. Мальчик тем временем надел ботинки, застегнул одежду, потряс волосы, запутавшиеся на плечах, и, откусывая кусочек сыра, взял посох и двинулся к городу.
Но сердце его так билось, что голода он не чувствовал; он спрятал сыр и, устремив глаза на столицу, предместье которой было полно шуму и суеты воскресного торга, шёл дальше, не спеша, оглядываясь, уступая и следя за дорожками под домами.
Боже мой, каким тут всё казалось ему дивным, великим, почти страшным и чудесным! Он глядел на здания, на людей, останавливался, поглядывая в сторону голосов, что казались ему дракой. Воскресные колокола оглушали его, городской шум беспокоил. Он наткнулся на открытые двери костёла и, стягивая шапочку, вошёл.
Утренняя месса в костёле Девы Марии как раз начиналась и перед главный алтарь вышел ксендз в белой ризе, за ним два мальчика в свежих стихарях, немного было людей в костёле. Несколько дедов при входе, несколько мещан в праздничной одежде на лавках, которые открывали себе ключами и входили на собственные места, несколько коленопреклонённых женщин у решёток, разделяющих главную часть храма от нефа костёла.
Мальчик на одно мгновение опустился на колени у порога, ударил челом, сложил руки, и в эти минуты раскрылись шторки перед образом Божьей Матери и, словно свет от Её изображения упал на бедного сироту, зазвучал орган, зазвенели колокола, служба началась.
Он молился, молился, и не раз: горячие слёзы падали на каменный пол, не раз он обращал глаза на лицо Богородицы, увенчанное золотой короной.
Ксендз уже благословил крестом верующих и отошёл от алтаря, а мальчик не встал ещё. За ним был слышен ропот, двое мальчиков его возраста, поглядывали на него, тихо разговаривая:
– Смотри-ка, Павел, какой-то чужак!
– И бедняк, как мы, Янку!
– О! А молился бы так, если бы не был бедным?
– Наверное, нет; поговорим с ним, как будет выходить из костёла.
Когда ребята шептались, какой-то старик в сером капоте, с седыми усами и выстреженной чуприной, человек с мрачным и сморщенным лицом, который во время мессы внимательно следил за горячей молитвой мальчика-бродяги и всматривался в его лицо, задержался тоже рядом с ним, опёрся на сучковатую палку и, погладив лоб, кивнул ему.
Мальчик, который этого не ожидал, не принял сперва этого вызова на свой счёт и не сразу его услышал, пока седой, потянув его за руку, не вывел за собой на кладбище.
Он поставил его перед собой, долго смотрел ему в глаза, отвратительно морщился, кусал усы и наконец буркнул, словно ругал:
– Кто ты?
– Сирота, пане!
– Сирота, гм, сирота! – повторил несколько раз седой господин, крутя головой, и под нос себе добавил:
– За сиротою…. Бог с калитою. А откуда?
– Издалека, пане.
– Из Польши?
– Из Руси Литовской.
– О! Из Руси… Hora z horoju ne zojdetsia, смотрите же, русин! А с кем же приехал?
– Пришёл один.
– Один! – по-прежнему грозно бурча, говорил седой. – Гм! Зачем же? К кому?
– Ищу пристанища, жизни, хлеба.
– А там же у тебя никого? Гм?
– Никого! – и мальчик тяжко вздохнул, а слёзы тихо снова покатились на рукава рубашки.
Седой господин поднял заячий капот, что-то ворча под носом, достал из-под него кошелёк и, поискав белый грош, дал его мальчику.
– Вот тебе, ты хорошо молился, ты свято молился, Бог тебе даёт это через меня, не я! Не я! И не избалуйся в городе, и не отвыкай от молитвы!
Мальчик едва имел время начать благодарить, когда седой, ещё что-то ворча, быстро ушёл, размахивая палкой над головой, повторив:
– Nad syrotoju Boh z kalitoju.
Чуть он ушёл, подошли к нему те два мальчика, что вышли из костёла за юным путником, посмотрели ему в глаза и старший, с коротко остриженной головой, с мужской фигурой, с чёрными глазами, румяный, останавливая мальчика, поздоровался:
– День добрый.
– День добрый.
– Мы слышали, что ты говорил с русином, хотим и мы тебе помочь!
– А! Боже мой! – воскликнул тронутый сирота. – Откуда же столько Твоей милости для меня?
– Разве ты не ожидал от людей помощи?
– О! Немного!
– Это плохо, брат, плохо. Народ у нас добрый, а Бог ещё лучше, иногда и плохого к честному деянию склонит. Видишь нас, бедных, перед собой, а нас таких в Кракове…
Он повернулся к товарищу.
– Много?
– Как маку! А кто нас пересчитает?
– Видишь! И каждый из нас ходит клянчить хлеб насущный, и никому в нём ещё не отказали.
– Это чудесно! – воскликнул путник.
– Это просто только честные сердца честного народа, что с нами делится последним куском. Мы не ходим к богатым, не стоим в дверях дворцов, клянчим у бедных, как и мы, у работающих, у тех, кто знает недостаток и понимает голод. У ворот камениц, хаток, монастырей каждый день дают нам милостыню, а песня студента неоднократно из кошелька и белый грош выводит. Пойдём с нами, ты наш.
– Поцелуемся, – сказал другой.
– Хорошо, обнимемся и поцелуемся сперва.
И они весело обнялись, на сердце путешественника даже полегчало. Они взяли его под руки.
– А теперь ты наш товарищ… пойдём в наш постоялый двор, проводим тебя к своим, научим, что ты должен делать…
II
Жаки
В XVI веке, когда начинается наш роман, Краков был ещё настоящей столицей Польши, доживал свои дни и, будто предчувствуя, что вскоре утратит своё значение, которое наследует после него молодой город в Мазовии, весело, быстро заканчивал свою эпоху величия и блеска. Всё здесь в это время было жизнью: многочисленный двор, богатое мещанство, отличное духовенство, первая в стране школа; всё поддерживало в нём эту жизнь. Богатые дворы польских, литовских, русских панов менялись там, окружая более большой и великолепный, чем другие, королевский двор. В любой дневной, в любой ночной час кипели и шумели улицы; их заливал народ, заливали нарядные отряды панов; замечательные процессии религиозных праздников, либо грустная похоронная процессия; на рынках оживляла город торговля; на площадях расставленные лавки, будки, шалаши, столики привлекали и придворных, и мещанство, и службу великих панов. Куда не повернёшься, везде толпа, давка, шум веселья, смех и пение. Даже у границ столицы, из которых обычно жизнь утекает, чтобы сосредоточиться в очаге, евреи в постоянном движении и занятии находились днём и ночью.
Весь год был как бы одним весёлым праздничным днём, разрезанным только несколькими передышками. Но эти минуты отдыха становились теперь всё более частыми – увы! Не один краковский горожанин, опёршись на палку, грустно глядел на королевский замок, говоря про себя:
– И снова нет его величество короля! И снова Краков пуст! Напрасно ксендз Ожеховский ему справедливо сделал выговор, что он предпочитает жить в своём Вильне при своих тыкоцинских стадах, чем в старой столице Пястов! Сердце литвина тянет к дому.
И однако Сигизмунд Август жил достаточно долго в Кракове и эти преждевременные жалобы, что он оставил столицу, оправдаются в конце концов только при его преемниках.
Набравшись издавна жизни и сил, Краков жил ещё молодо, не предвидя близкого упадка.
Население его в те времена было чрезвычайно разнообразным, а подлинное местное тонуло в гораздо большем числе приезжих. К этим мы сперва должны отнести огромную толпу разнородных учеников главной школы и школ поменьше, обычно называемых одним общим наванием – жаки. Эта толпа, сильно отличающаяся от остальных обычаями, занятием и энергией молодости, состояла из состоятельной и бедной молодёжи всех провинций старой Польши. Среди них, однако, (хотя в меньшем количестве) находились также венгры, чехи, немцы и дети из соседних стран.
Несмотря на то, что уже в начале XVI века повсюду в Европе занялись устройством школ и установлением некоторых законов для молодёжи, в Кракове ещё, как и в других местах, старые традиции были сильнее новых постановлений.
Этот молодой народ, с трудом поддающийся переменам, держал традиции непослушания, как щиты.
Школьное управление поначалу не настаивало на слишком строгом выполнении правил, которые, должно быть, казались строгими. Поэтому жаки, несмотря на многочисленные постановления ректоров университета, епископа-канцлера и самого короля, были ещё тем же, чем раньше, – большой толпой, наполняющей мещан ужасом, а особенно еретиков и евреев.
Придворные больших панов и резвая толпа магнатов платили за это не одним притеснением, но жак эту минуту унижения и угнетения сторицей отдавал протестантам, мстил невыносимых евреям. Еврей был естественным врагом жака; оба ненавидели друг друга; оба при появлении друг друга должны были непреднамеренно дрожать, а было время, когда устрашённые евреи не раз кучами убегали в панике перед одним жаком.
Толпа жаков делилась на очень много классов и частей, потому что все, даже те, кто учились при костёльных приходских школах, числились в академическом теле и пользовались его свободами. Те же, что проживали в бурсах и учились в академических коллегиях, не только этой связи со школьными жаками не избегали, но, видя в ней увеличение силы, сами её вызывали.
В многочисленных бурсах, основанных благотворителями, сосредотачивалась академическая молодёжь; эти бурсы, остающиеся под началом старшего сениора, одного из коллег университета, то есть профессоров, включали в себя очень богатую или очень бедную молодёжь в соответствии изначального их установления. Во многих из них студенты имели только надзор и помощь в учёбе и должны были клянчить в определённые часы в городе хлеб насущный. И, как всюду, бедных больше, нежели богатых, так и тут, в числе жаков большинство было жаков нищих, паупров, которым, как птицам, Господь Бог руками милосердных людей посылал ежедневное пропитание.
И не думайте, что для этого жак принимал покорную мину, нищенскую осанку, что становился робким и плачущим. Напротив, нищенствующая молодёжь этого времени была более шальная, чем богатая и строже контролируемая семьёй могущественных панов. Несмотря на то, что предписания требовали от студентов, выходящих на улицу, одежду клирика, однообразнную, однако мало кто на неё соглашался, и не многие носили; несмотря на то, что сурово запрещали припоясывать оружие, у всех оно, однако, более или менее, конечно, было, особенно у старших, а безоружные носили в ножнах крепкие палки, страшные для евреев не меньше белой стали.
Большая часть академической молодёжи была с усами, так как поздно начатое обучение растягивалось даже до тридцати и за тридцать лет. Сениоры в бурсах, ректоры в школах не могли удержать учеников в подобаемой строгости, приходилось смотреть на их поступки сквозь пальцы. Неудержимые подростки постоянно в свою защиту обращались к старым традициям и шалили тоже по-молодому. О! Потому что этому возрасту много нужно, чтобы израсходовать силы, какие ему дал Бог, и обязательно использовать их на добро или зло. И горе тому, кто не почувствовал в себе молодости.
Традиции средних веков указывали жаку в еврее неприятеля, врага.
Сперва евреев обвиняли в великом преступлении их праотцов, потом в мучении детей на Пасху и употреблении хрисстиянской крови, в отравлении воды и т. п. Издевались над ними также без милосердия, а жак, где бы не встретил еврея, не мог по крайней мере словом или рукой не задеть его. Был также старый закон, который позволял жакам собирать плату с евреев, ввозивших что-либо в город, въезжающих и выезжающих, проходящих даже в ворота. Плата называлась закрученным названием: Kozubalec. Несмотря на то, что кампсоры, что её собирали, имели на это определённые нормативные предписания, совершались многочисленые беззакония, потому что жаки сами, кроме этого и часто силой, выкрадывали ещё при случае в разных местах незаконный козубалец.
При виде толпы жаков, которая собиралась по данному знаку, вырастая из-под земли, еврей робел и выбирался тёмными закоулками, проклиная потихоньку и бросая за собой косые взгляды.
В XVI веке появился другой враг этой молодёжи – еретики. Духовенство смотрело сквозь пальцы на преследование протестантов, а молодёжь неоднократно позволяла себе ужасное беззаконие на домах, если не на самих иноверцах; она представляла в то время возмущение, мнение людей. Были вынуждены особыми законами ужесточить безопасность собственности и лиц иных конфессий – и это не много помогло.
В определённое время года, в некоторые часы дня раздавалось пение юношей на улицах Кракова. Тогда горожане становились у своих дверей, евреи убегали, отворялись окошки, белели в них женские головки в красных с бахромой чёлках – это пели жаки, идущие за милостыней.
То они останавливались у дверей наиболее богатых мещан, панов, духовных лиц, то, когда впускали, они входили внутрь, то, иногда, выбрав место под фигурой, у костёльной стены, за кладбищем, взывали к милосердию прохожих.
Наиболее бедные носили с собой кружку, в которую складывали дарованную еду, носили саквы, где прятали ежедневный хлеб, а книга в руке, знак жака, была как бы особенностью, по которой его узнавали.
Они были склонны к всевозможным видам насилия, но между ними почти никогда не доходило до споров и конфликтов, которые надолго могли бы их разделить; напротив, сильные единством, они старались от них воздерживаться. Жак помогал жаку книгой, хлебом и рукой в нужде; на голос одного слетались все.
Хотя, согласно правилам, жаки должны были размещаться в бурсах, для этого устроенных, однако же множество вписанных в школьные матрикулы не имели постоянного места пребывания. Летом проводили ночи на улицах, у ворот костёлов, зимой просились в дома, а большая часть бедных, нанимаясь в услужение к более богатым студентам и мещанам, зарабатывала и повседневный хлеб, и приют у печки.
Единственным местом для обучения во всей тогдашней Польше был Краков, в Вильне иезуитскую академию под временным названием Гимназиум только начинали строить; так что сюда сбегались из далёких сторон все жаждущие хлеба, знаний и будущего.
Не один сирота-попрошайка шёл в столицу, как в порт, и находил в ней и ежедневное содержание, и обещание более радостного завтра.
Молодости нужно немного, потому что живёт надеждой, будущим и сама собой. Выпрашивая хлеб, бедно скитаясь, жаки были счастливее многих других, а набожная, весёлая песня, праздичный диалог, поздравления, речи, что выходили из их уст, выливались свободно, изображая души, исполненные стоического равнодушия к настоящему, полные надежды в завтрашний день. И не один, не один из этих весёлых детей улиц стал известным человеком, полезным стране и гордостью своей бедной семьи; не один ходил потом в пурпуре и золотой цепочке.
Но вернёмся к нашему путешественнику, которого на каждом шагу встречает помощь, милосердие и неожиданная опека; начиная с кусочка сыра Марциновой, который был радостным предзнаменованием, всё для него складывалось в тысячу раз лучше, чем он мечтал. В его руке уже были деньги, а рядом шли два молодых, как он, бедных, как он, и полных наилучших намерений товарищей. Они, таща его за собой в глубь города, объясняя ему названия улиц, зданий, нарядов людей, которых встречали, с интересом расспрашивали его сами. Но, отвечая им на вид открыто, на самом деле ребёнок не говорил ничего, вздыхал и как бы специально избегал дальнейших вопросов.
– И откуда ты? – спрашивали они его.
– Издалека, из Руси, не спрашивайте больше, не скажу, не могу поведать.
– Сирота?
– Сирота! О! Наибеднейший из сирот, так как никого у меня нет на всём широком Божьем свете, никого!
– И ничего? – добавил Павлик.
– Кроме этой сукманки и пары рубах, кроме моей печали и одиночества.
– А кто тебя сюда прислал?
– Кто? Бог. Что-то мне постоянно шептало на ухо: иди в Краков, иди, там учёбу и хлеб найдёшь. И пошёл, и пришёл, как видите.
А потом вздохнул снова.
– Что же ты думаешь предпринять?
– На что Бог вдохновит. Запишусь в школу; буду служить за хлеб насущный и учиться.
– Однако мы так все делаем! Но найдёшь ли службу? Заработаешь ли хлеб? Как запишешься в школу?
– А! Я сам этого не знаю!
– Слушай-ка, – сказал Павел, – что ты умеешь?
– Я? Почти ничего.
– Но всё-таки что-то умеешь?
– Немного, брат, очень немного.
– Ты, должно быть, где-нибудь ходил в школу, хотя бы к какому-нибудь сельскому учителю.
– В школу? Нет. Но учился.
– Где же ты учился?
– Сам, сам немного учился, немного люди помогали. Один старый ксендз.
– Умеешь читать?
– По-польски и по-латыни.
– О! И по-латыни.
– И немного переводить.
– Смотри на него! Этого достаточно, сможешь записаться с нами. Пойдём, пойдём.
– Куда вы думаете меня вести?
– К нашему сениору; это добрый, честный человек, он нам кое-что посоветует.
Они остановились на улице, потому что как раз наткнулись на толпу студентов, которые с криком бежали, размахивая палками, словно кого-то преследовали.
– Куда вы, братья? Куда?
– Очищаем улицу, ксендз с процессией туда пойдёт, очищаем улицы от евреев.
И начали кричать.
– Стоять! Стоять! В свинарник, негодяи, в свинарник, прочь с дороги!
Евреи быстро неслись толпой, оглядываясь, в противоположную сторону. Один только стоял неподвижно, руки в карманы, с шапкой, натянутой на уши, несмело, но довольно спокойно глядел на жаков и не отступал. Двое главарей отряда задержались около него и кивнули головами.
– Szulim lachem, Herr Hahngold, как поживаете? И бегите прочь, потому что процессия идёт.
– Ну, ну, уйду вовремя, не бойтесь, уйду!
– И желательно заранее, – добавил другой жак, – потому что, несмотря на то, что ты наш кампсор и мы обязаны тебе благодарностью и уважением, за твои деньги и вымогательство не обошлось бы без увещеваний по спине.
– А вай! А вай! Что за смельчаки! – отозвался Хахнгольд. – Воевать с евреем!
Говорил он это, принимая вполне спокойный вид, но в неуверенных, бегающих взглядах, в движении рук, которые дрожали в карманах, выдавала себя скрытая боязнь.
Кампсор – это казначей бурсы. Пан Хахнгольд, богатый израильтянин, который собирал богатый козубелец для жаков со своих единоверцев, был слишком важной фигурой, чтобы его здесь лучше читателям не представить.
Хахнгольду было, может, лет пятьдесят, может, больше, но выглядел ещё здорово и румяно: длинная рыжая борода, длинные пейсы, подобного, но более жёлтого цвета, свисали ему на грудь и плечи. Лицо, немного выглядывающее из-под волос, красное, веснушчатое, с отвисшим носом, светилось глазами, покрытыми ресницами и отвисшими жёлто-седыми бровями, из-под которых падающий взгляд его жёлто-серых зрачков поблёскивал ещё удивительней. Глазки эти неустанно летали, вращались, бегали во все стороны, а иногда движения их сопровождали судорожные дёрганья правой руки и ноги. Синие губы едва были видны из-под усов и заросшей бороды; они скрывались в красных волосах кампсора. Его одежда была подобна сегодняшней одежде евреев, сверху его покрывал чёрный плащ, залатанный и невзрачный, завязанный шёлковым шнурком под шеей. На голову была глубоко втиснута шапка из лисы, верх которой из выцветшего жёлтого бархата чуть походил на мех. На самом деле за ремнём одежды был у него спрятан, но ещё был заметен, длинный нож в чёрных ножнах, с рукоятью из чёрного дерева, изогнутой. Рядом с ним висела на ремешке роговая чернильница, коробочка для пера и свиток бумаг, обёрнутый шёлковым шнурком. Его внешность вовсе не говорила о достатке, а скорее о противоположном, и однако всеобщая новость, несмотря на старательно показанную бедность, делала его неизмеримо богатым.