Hanns Heinz Ewers
GROTESKEN
Переводы с немецкого языка выполнили:
«Соус из томатов», «В краю чудес», «Бледная дева», «Человекубатор», «Аристократка Элли Барвальд», «Кадисский карнавал», «Свободные отношения», «Смерть черепахи», «Хелла», «Утро Паломиты» – Г. О. Шокин; «Одиннадцать тысяч дев и четыре волхва», «Кольцо», «Призрак Раммина», «Ходатайство», «Заседание» – Е. О. Крутова; «Как я побывал в раю», «Кривая», «Приключение в Гамбурге», «Распятый Тангейзер» – В. И. Колыхалова; «Сердца королей», «Господа юристы», «Утопленник», «Конец Джона Гамильтона Ллевелина», «Из дневника померанцевого дерева», «Мертвый еврей», «Мамалои» – анонимный переводчик (печ. по изд.: Эверс, Г. Г. Ужасы. СПб.: Т-во А. Ф. Маркс, 1911); «Тофарская невеста» – анонимный переводчик (печ. по изд.: «Огонек». – 1909. – № 10. – С. [2–3, 6–7, 10–11]); «Мои похороны», «Оригинальная коллекция», «Почему Арно Фальк влюбился» – З. Д. Львовский (печ. по изд.: «Иностранный юморъ». – 1913. – Дешевая юмористическая библиотека «Сатирикона». – Вып. 90. – С. 3–52).
© Шокин Г. О., составление, перевод на русский язык, 2022
© Колыхалова В. И., вступительная статья, перевод на русский язык, 2022
© Крутова Е. О., перевод на русский язык, 2022
© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2023
Нераскаявшийся Тангейзер
Германия – страна, подарившая миру не одно поколение выдающихся поэтов и писателей, мастеров художественного слова, в которое они облекали бурные страсти, терзания мятущихся душ на пути самопознания, зловещие тайны и мистические события.
Эпоха романтизма к концу XVIII века сменила школу «Бури и натиска»: тема борьбы с тиранией, мятежа и конфликта с существующим порядком, схлынув, подобно штормовой волне, подготовила почву для возникновения в искусстве настроения эскапизма, желания вырваться из скучного мира бюргерства, цифр и рассудка. Возникло знаменитое, до сих пор воспеваемое немецкое Sehnsucht – порой страстное, порой робкое и безнадежное томление по недосягаемому идеалу, совершенной гармонии – недосягаемое в силу неопределенности цели.
Sehnsucht – это и есть упоительный процесс поиска, путь желания, неутолимая жажда, удовлетворяющая ищущего гармонии романтика именно своей неутолимостью.
Произведениям эпохи романтизма свойственны оттенки широкой гаммы чувств, в том числе боли, печали и горечи, – это и воспоминания о былых наслаждениях, горечь от утраченных радостей, страстное желание вернуть ушедшие ощущения хотя бы в виде воспоминаний. Светлое томление часто оборачивается тоской, нередко даже скорбью, и будит фантазии пугающие, кровожадные и исступленные. В этом смысле английский готический роман на равных соревнуется за интерес читателя с немецким романтизмом, тяготеющим к мрачному фольклору – к страшным сказкам и легендам средневековой Европы. Описание необычного, сверхъестественного через переживания участников событий во многом определили законы и эстетику литературы ужасов – хоррора, каким мы его знаем и любим в настоящее время.
Опираясь на целый ряд трактовок, которые предлагают нам современные толковые словари, можно выстроить некое комплексное определение мистики как необъяснимой и всецело потаенной области человеческой жизни, основанной на вере в существование сверхъестественных, фантастических сил, с которыми особым таинственным образом связан и может общаться человек. Соприкосновение с этой областью, как правило, ведет к различным трансформациям человеческой души; для слабых и малодушных это процесс отнюдь не всегда позитивный, чаще – плачевный и ужасающий. И только истинно сильные духом, наделенные мощным самосознанием и талантом индивиды способны через катарсис и мистический экстаз достичь единения с самим собой и даже с Богом.
Это вполне укладывается в мировоззрение романтизма: серые обыденные декорации привычного мира лишь заслоняют, порой не слишком тщательно, мир сверхъестественный – мир страшный, но и чудесный. В этой связи уместно привести в качестве примера как классические истории о привидениях, так и основанные на фольклоре и античных мифах произведения об искусственно созданных людях: идея создать копию по своему образу и подобию всегда манила человека, но «игра в Бога» всегда осознавалась как смертельно опасная затея, и это нашло отражение в большинстве произведений на данную тему.
Немецкие романтики не стали исключением: и в «Песочном человеке» Эрнста Теодора Амадея Гофмана, и в знаменитом романе «Альрауна» Ханса Хайнца Эверса действуют роковые обольстительницы – человекоподобный механизм и плод жуткого биологического эксперимента. И если Олимпия Гофмана послужила вдохновительницей многих и многих произведений научной фантастики, то рожденная проституткой от семени висельника Альрауна, без сомнения, принадлежит миру хоррора; она властно влечет нас в тень, в мир странных желаний и жутких образов. «Альрауна» – литература высшей пробы, не просто роман ужасов, но и пронзительная любовная драма с нотками поэтизированного эротизма; ее заглавная героиня – это эверсовская интерпретация «инфернальной дамы»: смертоносная, сексуальная, загадочная, дьявольски привлекательная и жестокая.
Само название романа «Альрауна. История одного живого существа» (Alraune. Die Geschichte eines lebenden Wesens) ясно дает понять, что автор весьма далек от мысли идеализировать героиню. Более того, он не оставляет читателям ни малейшего шанса симпатизировать ей. Знакомство с ней вызывает смешанные чувства, а ее последующее поведение – нарастающее отвращение. В ходе повествования робкая надежда на изменение ситуации и некий твист, который позволит взглянуть на героиню другими глазами, с сочувствием или пониманием, разбивается о ее бездушие, корысть и изощренное коварство. В качестве своеобразной попытки примирить нас с этим существом Эверс противопоставляет ему многочисленные пороки и мерзость общества, предлагая читателю самому решать, кого он устрашится и возненавидит больше – человека искусственного или обыкновенного. Ein lebendes Wesen, не больше и не меньше – и не стоит питать иллюзий.
«Альрауна» – роман весьма неторопливый, но не затянутый. Средства выражения в повествовании – образные, живые, насыщенные; некоторые сцены можно перечитывать снова и снова – настолько они правдоподобны и вместе с тем необычны. Кажется, вся красота, которой лишены души персонажей, заключена именно в форме, которую придал своей выдумке автор. Это завораживающе прекрасная мистика, наполненная остроумными аллегориями, с вкраплениями насилия и безумия. Истинное эстетическое наслаждение!
Однако в галерее выдающихся женских портретов у Эверса есть место и образу жертвы. Но и здесь все далеко не однозначно. В рассказе «Великая любовь» о любви сказана едва ли пара слов, но исключительно мастерски показано то, что делает любовь великой. Но «…как раз эта любовь ко всем кровоточащим ранам в ее душе добавила новую, которая болела сильнее других».
Höchste Liebe – это буквально созвучие евангельскому «Нет выше той любви…» Жертвуя собой, Инге Астен не исчезает в небытии, а возносится на новый, недосягаемый для земной любви уровень – и, что самое парадоксальное, получает то, чего была лишена при жизни. Речь здесь о чувстве гораздо большем, чем простая взаимность – для своего возлюбленного Инге становится божеством, которому он поклоняется: «Он играл „Воздух“, и цветы переставали существовать, от них оставался лишь сладкий аромат, содержащий в себе ее душу, чистую душу мертвой женщины… и душа эта была счастлива». Так Инге, жертвуя собой, становится главной движущей силой, вершительницей судьбы героя, при этом едва проявившись в тексте – исключительно в виде обрывочных воспоминаний разных людей.
С равновеликим мастерством Эверс выводит на сцену (в виде полубредовых видений) образы женщин в рассказе «Распятый Тангейзер». В отличие от их безымянного соблазнителя у каждой есть имя, которое тот не забудет до самой смерти, – из его жертв они превращаются в его палачей. Он прячет свое лицо под слоем пудры – их же прекрасные черты, даже превратившись в лики смерти, будят упоительные воспоминания, и он наслаждается уготованной ему судьбой, с восторгом позволяет вершить над собой казнь.
Хмельной Тангейзер Эверса предстает перед нами на зацелованном солнцем Капри – распятым, но не раскаявшимся, он словно говорит нам: «Я ни о чем не жалею!» Это гимн гедонизму в его «оскар-уайлдовском» варианте. Таким же жадным до жизни был и сам Ханс Хайнц Эверс, наполнявший каждый свой день новыми знакомствами, открытиями, путешествиями, разнообразными занятиями и увлечениями… Трудно вообразить, сколько он успел сделать и насколько обогатил свою жизнь – и тем более повезло нам, ведь так же обширно и его литературное наследие!
Нельзя не отметить и тот любопытный эффект, благодаря которому интригующая история героев Эверса не ограничивается рамками описываемых событий, просматриваясь далеко за гранью вмещающего ее произведения. Благодаря ему мы можем пофантазировать о том, как ранее отчаянно чудил герой рассказа «Распятый Тангейзер», что и стар и млад при встрече привычно называют его безумцем – и явно не за сегодняшний шутовской внешний вид, здесь кроется нечто более эксцентричное, а может быть, и шокирующее.
Заключив хронометраж событий едва ли в пару часов, Эверс, совсем не прибегая к флешбэкам, позволил нам без труда вообразить картину жизни повесы, сластолюбца и эстета; вместил в короткий рассказ и жизнь, и смерть. Редко кто из авторов малой формы владеет таким мастерством.
Писатель, считавший себя наследником Эдгара По и Оскара Уайльда, увлекавшийся спиритизмом и оккультизмом, изучавший на Гаити культ вуду и водивший знакомство с Алистером Кроули, просто не мог избежать в творчестве мотива смерти. И хотя рассказ «Распятый Тангейзер» Эверс написал в достаточно молодом возрасте, кто нам помешает предположить, что именно такое memento mori виделось ему наиболее привлекательным и предпочтительным: картина распятия настолько прекрасна, что заставляет не страшиться неизбежного, а страстно желать его. И то верно: легендарный Тангейзер просто не может быть умерщвлен каким-то тривиальным способом и банально закопан в землю. После такого чудесного распятия он, скорее, будет уложен в хрустальный гроб, а упряжка лошадей в торжественных плюмажах навечно увезет его в дальнюю даль.
Ваша покорная слуга, работая над переводом рассказа, позволила себе еще одну смелую фантазию: коль скоро автор лишил своего Тангейзера реального имени, но облачил в наряд Пьеро, было соблазнительно примерить на него личность знаменитого русского Пьеро, русского миннезингера и такого же любителя знойного Капри – Александра Вертинского: яркий представитель богемы, любимец женщин, резкий в суждениях, полный честолюбивых замыслов, с сердцем, отравленным пьянящей поэзией о Прекрасной Даме…
Именно обилие в произведениях Эверса мощной эстетической составляющей и совершенно особенного черного юмора позволяет причислить их к жанру хоррора с очень большой оговоркой. Дотошный блюститель чистоты жанра из огромного наследия писателя сможет, не поморщившись, отнести к готике с элементами кровавого декаданса едва ли дюжину текстов. Поклонник чистой мистики о вампирах и привидениях и вовсе будет разочарован.
Эверса в целом трудно вписать в однозначный канон: для любовной лирики он слишком кровожаден, для сплаттерпанка – слишком сентиментален, для романической саги – чересчур циничен. «Ужасная» составляющая произведений Эверса довольно специфична. Но бесспорно то, что его сюжеты невероятно изобретательны, парадоксальны, увлекательны – и при этом сверхъестественного в них почти нет.
Отдельного восхищения заслуживает совершенно особенный язык произведений Эверса. Упоительный – наиболее подходящее определение. Немецкий язык отличается многообразием способов выражения модальности, богатством и многозначностью прилагательных, тонкостью нюансов глагольных конструкций – и всем этим роскошеством Эверс владеет в совершенстве, виртуозно использует его для создания повествования многослойного, парадоксального, иногда – ироничного, иногда – сентиментального, иногда – драматичного, мрачного. Но неизменно – прекрасного.
Виктория Колыхалова,писатель, переводчик
Ужасы
Das Grauen
1907
Соус из томатов
Кто дальних стран границы пересек,
Средь видов непривычных видел все,
И делится рассказом обо всем —
Того зовут на родине лжецом.
Увы, для маловерного закон —
Лишь то, что осязать способен он…
<…>
Но верят мне иль нет – а все ж глупы
Упреки недоверчивой толпы.
Ариосто. «Неистовый Орландо». Песнь VII, Вступление
В первый раз – пять недель тому назад на корриде, когда черный бык Миуры ранил в руку маленького Квинито, в следующее воскресенье – опять, а также и в последующее – на каждой корриде встречал я его. Я сидел внизу, в первом ряду, чтобы делать снимки; его же место, выкупленное по абонементу, находилось рядом с моим. Маленький человечек в шляпе-котелке, в черных одеждах английского пастора – вот кто он был, бледный, безусый, в очках с золотой оправой, с одной примечательной чертой – у него совсем не было ресниц.
Я сразу обратил на него внимание. Когда первый бык поднял на рога гнедую клячу, и с нее грузно сверзился рослый пикадор, когда лошаденка с трудом вскочила на ноги и заковыляла с распоротым брюхом, наступая на свои волочившиеся по песку окровавленные внутренности, путаясь в них… тогда я услышал возле себя тихий вздох, отчетливо полный удовлетворения.
Днем мы сидели рядом, но не обменялись ни единым словом. Зрелищные игрища бандерильеро[1] его мало интересовали. Но когда эспада вонзал свой клинок в затылок быка и рукоять подобно кресту водружалась над могучими рогами, он хватался руками за перила и подавался вперед. Garrocha[2] – вот что было для него самым главным. Когда кровь фонтаном била из груди лошади или когда чулос[3] ударом кинжала в темя приканчивал смертельно раненное животное, когда разъяренный бык растерзывал на арене лошадиные трупы, зарываясь рогами в их зияющее нутро… тогда этот человек нежно потирал руки.
Однажды я спросил его:
– Вы горячий поклонник боя быков! Полагаю, вас впору величать… афичионадо[4]?
Он кивнул, не проронив ни слова, всем видом давая понять – не мешайте смотреть.
Гранада не так уж велика; вскоре мне довелось узнать его имя. Он был духовником маленькой английской колонии. Его соотечественники постоянно называли его «Падре» и, по-видимому, считали не вполне нормальным. С ним никто не водил знакомства.
В одну из сред я посетил бой петухов. Проходил он в маленьком амфитеатре в форме круга, с возвышающимися рядами скамей. В середине, аккурат под стеклянным просветом, раскинулась арена. Малодушного способна была с ходу отвадить атмосфера, царившая там: сотканная из телесной вони толпы, ругани и повсеместного харканья.
Вот вынесли пару петухов, похожих на куриц – им заранее отрезали гребешки и хвосты. Взвесили, опустили на арену, и они тут же, точно одержимые, кинулись друг на друга. Вихрем закрутились перья; вновь и вновь соперники кидались друг на друга, бились насмерть клювами и шпорами… не издавая ни звука. А кругом человеческий скот – орет, горланит, свистит, делает ставки:
– Ага, желтый белому глаз выдрал!
– Вижу, вижу! И склевал его тут же!
Птичьи головы на давно уже ощипанных докрасна и истерзанных шеях недобро покачивались – таким качаньем змея грозит факиру. Противники ни на миг не отставали друг от друга, пурпур окрасил их перья. Формы уже почти неузнаваемы; птицы кружатся, как две алые юлы. Желтый потерял оба глаза и слепо тыкался по сторонам; клюв увечного белого ежесекундно врубался ему в голову. Наконец он свалился – без сопротивления, без крика боли, позволяя врагу окончить дело. Это не так скоро, минут пять-шесть нужны для этого белому – он сам измучен насмерть ударами шпор и клевками.
Вот они сидят вокруг, мне подобные, хохочут над бессильными ударами победителя, кричат ему и считают клевок за клевком… забавы ради.
Наконец! Тридцать минут – установленная норма – прошли, бой окончен. Детина – владелец побеждающего петуха – подымается и со злорадным смехом добивает птицу своего противника – это право принадлежит ему. И вот трупы берут, обмывают у колодца, считают их раны… забавы ради.
Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча.
– Как поживаете? – спросил Падре. Его оголенные водянистые глаза излучали из-за широких стекол воодушевление. – Вам же понравился этот бой?
В первый момент я не понял, говорит ли он серьезно или шутит. Его вопрос казался мне настолько оскорбительным, что я уставился на него недоуменным взглядом, ни словом не обмолвившись. Но Падре не понял моего молчания, принял его за знак согласия – такова была сила его убежденья.
– Да, – произнес он спокойно и тихо, – это сущее наслаждение.
Нас оттеснили друг от друга, а на арену уже выносили двух новых петухов.
В тот же вечер я был приглашен на чашку чая к английскому консулу. Придя точно ко времени, я оказался первым из гостей. В то время как я здоровался с ним и с его старой матерью, он крикнул мне:
– Рад, что вы пришли так рано, как раз хотел вас на пару слов!
– К вашим услугам, – ответил я с улыбкой.
Придвинув мне качалку, консул заговорил со странной серьезностью:
– Я далек от того, чтобы читать вам наставления, дорогой мой. Но если вы намерены остаться здесь на более долгое время и сохранить свои связи с обществом, а не только лишь с английской колонией, я бы дал вам дружеский совет…
Я старался догадаться, к чему он клонит:
– А именно?..
– Вас часто видели с нашим священником.
– Я знаю его, но поверхностно. Сегодня днем мы впервые обменялись парой слов…
– Тем лучше! – горячо воскликнул консул. – И я бы посоветовал вам по возможности избегать этого знакомства – по крайней мере, публично…
– Благодарю вас, господин консул, – сказал я. – Не будет ли нескромно спросить о причинах вашей обеспокоенности?
– Конечно, я обязан дать вам объяснение, – ответствовал он. – Но не думаю, что оно вас удовлетворит. Падре… знаете же, что все его так прозвали для краткости?
Я утвердительно кивнул.
– Ну так вот, – продолжал консул, – Падре не пользуется уважением в обществе. Он регулярно посещает корриду – это еще ничего! – и не пропускает ни одного петушиного боя – словом, одержим страстями несносного, совершенно не европейского толка.
– Господин консул! – воскликнул я. – Если его так сильно осуждают за это, на каком основании оставляют на таком, вне сомнений, почтенном посту?
– Все-таки он – наш преподобный, – заметила старая матушка чиновника.
– А к тому же, – подхватил консул, – за все те двадцать лет, что прослужил он здесь, не было ни одного существенного повода подвергнуть его остракизму. Место священника в нашем маленьком приходе наиболее скудно содержится на всем континенте, и нам не так легко было бы найти заместителя…
– Следовательно, его проповедями вы довольны? – обратился я к матери консула, стараясь, насколько возможно, подавить коварную улыбку.
Старая дама выпрямилась в кресле.
– Никогда бы я не позволила ему произнести в церкви хотя бы одно его собственное слово, – сказала она решительным тоном. – Каждое воскресенье он читает один и тот же текст из книги проповедей.
Ответ этот несколько смутил меня, и я замолчал.
– Впрочем, – снова начал консул, – было бы несправедливо не упомянуть и о славных сторонах личности нашего священника. У него немаленькое состояние, проценты которого расходуются им исключительно на благотворительные цели, в то время как он сам, не касаясь его злосчастных страстей, живет не только скромно, но даже и бедно.
– Хороша благотворительность! – прервала его мать. – Кого же он поддерживает? Раненых тореадоров и их семьи, жертв сальсы, и только.
– Жертв… чего? – уточнил я.
– Моя мать говорит о «сальса де томатес», – пояснил консул.
– О томатном соусе, выходит? – удивился я. – Какие же от него жертвы?
Консул взялся объяснять с улыбкой:
– То есть о другом значении вы и не слышали? Речь идет о древнем и бесчеловечном обычае в Андалузии, который, к сожалению, дожил и до наших дней, вопреки наказаниям, налагаемым за приверженность ему церковью и судьями. За все время моего консульства «сальса» дважды состоялась в Гранаде, и тогда не удалось дознаться толком подробностей, ибо соучастники, несмотря на практикующиеся в испанских тюрьмах решительные методы, охотнее бы согласились откусить себе язык, чем проронить словечко. Вот почему я могу сообщить лишь неточные, а может, и вовсе неверные сведения; если вас интересует тайна столь дикого рода, то попросите Падре рассказать вам о ней! Ибо его считают – впрочем, без доказательств за душой – приверженцем этой чудовищной мерзости; это подозрение и есть главная причина, по которой с ним избегают знаться!
Тут пришли еще несколько гостей, и наш разговор был прерван.
В следующее воскресенье я захватил на бой быков несколько особенно удавшихся фотографических снимков с последней корриды. Я хотел их подарить ему, но он даже и не взглянул на них.
– Простите, – сказал он, – но это меня вовсе не интересует.
Я сделал вид, что удивился.
– О, я не хотел вас обидеть! – пробормотал он. – Видите ли, я люблю, когда есть цвет – ярко-красный цвет крови… – Это прозвучало почти поэтически, когда этот бледный аскет произнес: «Красный цвет крови».
Но мы разговорились, и в разговоре я совершенно внезапно спросил его:
– Мне страшно хотелось бы посмотреть «сальсу», не возьмете ли вы меня как-нибудь с собой?
Священник замолчал, его бледные истрескавшиеся губы дрожали.
– Сальсу?.. – переспросил он. – Хотите сказать, вы… знаете, что это такое?
– Разумеется! – солгал я.
Он снова посмотрел мне прямо в лицо; в это время взгляд его упал на застарелые рубцы у меня на щеках и на лбу, оставшиеся от участия в мензурных фехтовальных боях[5]. Дрогнувшей рукой он потянулся к моему лицу и нежно огладил рытвины шрамов пальцем; эти знаки пролитой в ребячестве крови точно стали тайным пропуском, ибо священник торжественно произнес:
– О да, вас я возьму с собой!
Несколько недель спустя как-то вечером, часов около девяти, ко мне постучались. Я не успел еще крикнуть «войдите», как вошел Падре.
– Я за вами, – произнес он.
– Что вам угодно? – спросил я.
– Вы же сами знаете, – ответил он мне. – Готовы?
Я поднялся на ноги:
– Сию минуту! Могу ли я предложить вам сигару?
– Благодарю вас, не курю.
– А стаканчик вина?
– Сан воспрещает мне угождать животу без меры. Спешите!
Я взял шляпу и последовал за ним вниз по ступеням в лунную ночь. Молча шли мы по улицам – вдоль берегов реки Хениль, под обагрившимися свежим цветом пирровыми деревьями. Свернув налево, мы поднялись на гору Мавров и зашагали по Полю Мучеников. Впереди, купаясь в тепло-серебристых лучах, сияли снежные вершины Сьерры; кругом, над холмами, вспыхивали слабые зарева – шли они от землянок, в которых обычно ютились цыгане и иной сброд. Мы обогнули глубокую долину Альгамбры, почти доверху залитую морем зеленых вязов, миновали высокие твердыни династии Назаридов, прошли по аллее древних кипарисов к Хенералифе и кверху на гору, где последний маврский эмир, светлый Боабдиль, посылал свой прощальный привет канувшей Гранаде минувших лет.
Я посмотрел на своего странного спутника. Его задумчивый взгляд не замечал красы этой ночи. Лунный свет играл на его тонких бескровных губах, на ввалившихся щеках и в глубоких височных ямах. Вдруг мне показалось, что я уже целую вечность знаю сего аскета. Совершенно непроизвольно я понял, откуда бралось это узнавание: да ведь именно такие лица суровый Франсиско де Сурбаран рисовал у исступленных монахов!
Теперь дорога шла среди широколистных агав, что тянули ввысь, на высоту роста трех мужчин, свои жесткие, как древесина, цветочные стебли. Слышно было, как за горою шумит Дарро[6], разбивая буруны о скалы.
Вдали показалось трое мужчин в изодранных коричневых плащах; они еще издали привечали моего спутника.
– Это охранники, – заметил Падре. – Остановитесь здесь, я поговорю с ними.
Он направился к этим людям, которые, казалось, ждали его. Я не мог понять, о чем они вели речь – вернее всего, обо мне. Один из них оживленно жестикулировал, поглядывал на меня недоверчиво, размахивал руками и вскрикивал: Ojo, el caballero[7]. Но мой спутник успокоил его, и в конце концов тот сам кивнул мне.
– Sea usted bienvenido, caballero[8], – поприветствовал он меня, снимая шляпу.
Другие двое караульных остались на своих постах, а этот третий пошел нас провожать.
– Он – патрон, manager всего дела, – пояснил Падре.
Пройдя несколько сотен шагов, мы подошли к землянке, ничем не отличавшейся от легиона других подобных жилищ, разбросанных по горным склонам Гранады. У входа в эту пещеру был расчищен небольшой участок, обнесенный кактусами. Там толпилось человек двадцать, но среди них цыган не было. В углу, меж двух камней, горел небольшой костер, а над ним висел котелок.
Падре полез в карман, вытащил один за другим несколько дуро[9] и отдал их нашему провожатому.
– Этот народ страшно недоверчив, – сказал он. – Они берут только серебро.
Андалузец присел к огню и взялся проверять каждую монету, пробуя на зуб, стуча ею об камень. Потом стал считать. Вышло что-то около сотни в песетах.
– Не дать ли и мне ему денег? – спросил я.
– Не стоит, – ответил Падре. – Лучше играйте, это будет более безопасно.
Я не понял его:
– Более безопасно? Каким же образом?
Падре улыбнулся:
– О, вы этим становитесь на более равную ногу… и в равную ответственность с этими людьми.
– А скажите, ваше преподобие, – воскликнул я, – вы сами-то почему не играете?
Он спокойно выдержал мой взгляд и ответил небрежно:
– Никогда не играю. Дрязги по ставкам… они не дадут мне получать чистую радость от созерцания.
Между тем подошли еще несколько подозрительных личностей, все закутанные в неизменное коричневое сукно, из которого андалузцы издавна шьют накидки.
– Чего же мы ждем? – спросил я одного из них.
– Луны, кабальеро, – ответил он. – Сперва она должна закатиться.
Мне предложили большой стакан агуардиенте[10]. Я было отказался, но англичанин преподобный настоятельно втиснул его мне в руку.
– Пейте, пейте! – настаивал он. – Вы – в первый раз… может, вам это необходимо!
Другие также успели порядком выпить, но никто не шумел, лишь быстрый хриплый шепот нарушал безмолвие ночи. Луна спряталась на северо-западе, за Кортадура. Наружу из землянки вынесли несколько смоляных факелов и зажгли их. Из камней, валявшихся окрест, соорудили небольшой круг, то была арена. Вокруг нее вырыли лунки, в которых укрепили факелы, и в красном отблеске пламени медленно принялись разоблачаться двое мужчин. Оставив только кожаные штаны, они ступили в круг, уселись друг напротив друга и скрестили ноги по-турецки.
Только теперь я заметил, что в землю были горизонтально врыты два толстых бревна с вделанной в них парой железных колец. Между этими-то кольцами и расположились оба парня. Кто-то из присутствовавших сбегал в землянку, принес оттуда пару толстых веревок. Веревками обмотали туловище и ноги у каждого парня, крепко привязав каждого к бревну. Они оказались будто в тисках, лишь верхняя половина тела имела свободу движений.
Так сидели они, не произнося ни слова, курили свои папиросы и стаканами пили агуардиенте; им подливали раз за разом. Без сомнения, оба были уже сильно пьяны, что по их бездумно выпученным глазам делалось очевидным. А кругом, среди чадящих смоляных факелов, расположились остальные.
Вдруг позади меня раздался отвратительный, раздирающий ухо, визжащий лязг. Я обернулся: на круглом точильном камне кто-то неспешно заострял маленькую наваху. Он попробовал ее о ноготь большого пальца, отложил в сторону и взял другую.
Я обратился к своему спутнику:
– Итак, эта «сальса» – вид дуэли?..
– Дуэли? О нет, это подобие петушиного боя.
– Вот как! – воскликнул я. – И по какому поводу эти господа петушатся? Они затаили вражду друг на друга? Соперничают за женщину?
– Ничего подобного, – спокойно вымолвил англичанин. – У них нет ни малейшего основания биться. Быть может, они лучшие друзья… быть может, даже не знают друг друга. Они только хотят доказать свою смелость. Хотят доказать, что не уступают ни быкам, ни петухам… Это нечто вроде ваших немецких студенческих мензур.
За границей я всегда патриот, чему научился у британцев: «Если в моей стране так принято, значит, это правильно»[11]. Поэтому я ответил резко:
– Ваше преподобие, сравнивать глупо! И не вам об этом судить!
– Как знать, – заметил Падре. – В Геттингене я имел честь быть свидетелем отборной мензуры… Много крови там было, так много крови…
Между тем патрон действа уселся возле нас. Он вытащил из кармана засаленную записную книжку и огрызок карандаша.
– Кто ставит на Бомбито? – крикнул он.
– Я!
– Один песет!
– Два дуро!
– Нет, я ставлю за второго – за Лагартихило!
Пьяные голоса накладывались один на другой, и Падре схватил меня за локоть.
– Скомбинируйте ваши ставки так, чтобы вы проиграли, – крикнул он, – играйте один против многих, с этой бандой необходимо быть крайне осторожными!
Таким образом, я пошел на целый ряд предложенных мне пари, причем в каждом отдельном случае играл один против троих. И так как я ставил на обоих, то неминуемо должен был проиграть. В то время как manager неуклюжими росчерками заносил на бумагу ставки, кругом из рук в руки переходили острые навахи. Сложив ножи вместе, их передали обоим борцам.
– Какую ты хочешь, Бомбито Чико, петушок мой? – смеялся точильщик.
– Давай уже сюда! Все равно! – зарычал пьяный.
– Я желаю свой собственный нож! – крикнул Лагартихило.
– Ну так давай и мне – мой! Так будет лучше! – прохрипел Бомбито.
Все ставки были учтены, и manager велел поднести обоим еще по стакану выпивки. Они опрокинули подачки залпом, отшвырнули папиросы. Каждому вручили красное сукно и пояс, которыми они крепко обвязали себе левую руку ниже локтя и кисть.
– Можете начинать, ребятишки! – крикнул патрон. – Раскройте ножи!
Выкидные клинки обеих навах показали стальные языки, когда пружинные шарниры зафиксировали лезвия с громкими неприятными щелчками. Оба борца хранили кажущуюся невозмутимость, замерев без движения.
– Начинайте же, зверушки! – повторил патрон.
Борцы сидели неподвижно, не шевелились.
Андалузцы начинали терять терпение:
– Отделай же его, Бомбито, бычок мой! Ударь его рожками в брюхо!
– Начинай, малый, я три дуро поставил на тебя!
– Какие из вас петушки – вы же сущие курицы, пара наседок!
И всеобщий нестройный хор загорланил:
– Курицы! Наседки! Кладите же яйца, птички трусливые!