Предисловие[1]
В 1818 году автору этой книги было шестнадцать лет; он держал пари, что за две недели напишет книгу. И он написал «Бюг-Жаргаля». В шестнадцать лет держат пари по любому поводу и пишут на любую тему.
Эта книга была, следовательно, написана за два года до «Гана Исландца». И хотя семь лет спустя, в 1825 году, автор переработал ее и значительную часть написал заново, тем не менее она и по существу и по многим подробностям осталась первым творением автора.
Он просит прощения у читателей, что останавливает их внимание на столь незначительных вещах, но он думает, что небольшое число лиц, любящих располагать произведения всякого, даже малоизвестного, поэта по старшинству, в порядке их появления на свет, не будут пенять ему на то, что он сообщил им возраст «Бюг-Жаргаля»; сам же автор, подобно путешественнику, который, идя своей дорогой, оборачивается назад, стараясь в туманной дали разглядеть то место, откуда он начал свой путь, хотел поделиться здесь воспоминанием о далеком времени, полном чистоты, смелости и доверчивости, когда он взял приступом этот грандиозный сюжет – восстание негров на Сан-Доминго в 1791 году, борьбу гигантов, в которой участвовали три мира: Европа и Азия, как противники, Америка же как поле боя.
24 марта 1832
Рассказанный ниже эпизод, основой для которого послужило восстание невольников на Сан-Доминго в 1791 году, кажется написанным в связи с известными событиями, что должно было бы помешать автору издавать его. Однако первоначальный набросок этого небольшого сочинения был отпечатан и распространен в ограниченном количестве экземпляров еще в 1820 году, в эпоху, когда политики нисколько не интересовались Гаити, поэтому совершенно ясно, что если его содержание возбуждает теперь особый интерес, то это не по вине автора. События сложились так, что нашли свой отклик в книге, а не книга откликнулась на события.
Как бы то ни было, автор не думал извлекать эту работу из мрака забвения, где она была как бы погребена; но его известили, что один столичный книгопродавец собирается переиздать его анонимный набросок, и автор счел своим долгом предотвратить это переиздание, сам опубликовав свое произведение, пересмотрев его и несколько переделав; эта предосторожность избавит его от уколов авторского самолюбия, а указанного книгопродавца от низкой спекуляции.
Многие видные люди, жители колоний или должностные лица, которых так или иначе коснулись волнения на Сан-Доминго, узнав о готовящемся издании этой работы, пожелали по собственному почину прислать автору разные материалы, тем более ценные, что почти все они не были опубликованы. Автор приносит им здесь самую искреннюю признательность. Эти документы были ему чрезвычайно полезны для того, чтобы дополнить рассказ капитана д'Овернэ подробностями местной жизни и проверить все, что вызывало сомнение в исторической правдивости.
Наконец автор должен также сообщить читателю, что история Бюг-Жаргаля – это только одно из звеньев более крупного произведения, которое должно было называться «Рассказы в походной палатке». Он задумал написать рассказы нескольких французских офицеров, которые во время войн эпохи Революции сговорились коротать длинные ночи на биваках, описывая по очереди какие-нибудь события из своей жизни. Приведенный ниже эпизод был одним из серии этих рассказов; его можно легко отделить от них; к тому же произведение, часть которого он должен был представлять, не закончено, никогда не будет закончено и не стоит того, чтоб его написали.
I
Когда пришел черед капитана Леопольда д'Овернэ, он с недоумением поднял глаза и признался присутствующим, что не знает в своей жизни решительно ни одного события, достойного их внимания.
– Что вы, капитан, – возразил ему лейтенант Анри. – Ведь говорят, вы много путешествовали и видели свет. Вы бывали, кажется, на Антильских островах, в Африке, в Италии, в Испании?.. Капитан, смотрите-ка, вот ваша хромая собака!
Д'Овернэ вздрогнул, выронил сигару и быстро обернулся ко входу в палатку; в ту же минуту к нему подбежал, прихрамывая, огромный пес.
По пути пес раздавил сигару капитана, но капитан не обратил на это никакого внимания.
Пес лизал ему ноги, вилял хвостом, лаял, радостно прыгал вокруг и, наконец, улегся у его ног. Взволнованный и растроганный капитан рассеянно гладил его левой рукой, отстегивая правой ремень своей каски, и повторял про себя: «Это ты, Раск! Это ты!» Вдруг он воскликнул:
– Но кто же тебя привел?
– С вашего позволения, господин капитан…
Уже несколько минут сержант Тадэ стоял у входа, откинув край палатки, держа правую руку под полой мундира, и со слезами на глазах молча наблюдал развязку этой Одиссеи. Наконец он осмелился произнести: «С вашего позволения, господин капитан…»; д'Овернэ взглянул на него.
– Это ты, Тад? Черт возьми, как же ты умудрился?.. Бедный пес! Я думал, что он в лагере у англичан. Где же ты его нашел?
– Слава богу, вы видите, господин капитан, что теперь я так же весел, как ваш племянник, когда вы учили его склонять по-латыни cornu – рог, cornu – рога…
– Да ты мне толком скажи, где нашелся Раск?
– Он не нашелся, господин капитан, мне пришлось самому пойти искать его.
Капитан встал и протянул сержанту руку; он не заметил, что Тадэ все так же прятал руку под полой мундира.
– Дело в том… видите ли, господин капитан, с тех пор как бедный Раск пропал, я заметил, с вашего позволения, конечно, что вам чего-то недостает. Сказать по правде, в тот вечер, когда он не прибежал, как всегда, разделить со мной мою порцию хлеба, старый Тад чуть не расплакался, как малое дитя. Но нет, слава богу, я плакал всего два раза в жизни: первый раз, когда… в тот день, что… – и сержант с тревогой взглянул на своего начальника. – А второй, когда этот бездельник Балтазар, капрал седьмого полка, заставил меня очистить связку луку.
– Однако, Тадэ, – воскликнул, смеясь, Анри, – вы, кажется, так и не сказали нам, по какому случаю вы плакали в первый раз.
– Вероятно, это было тогда, старина, когда тебя обнял Латур д'Овернь, первый гренадер Франции[2]? – ласково спросил капитан, продолжая гладить собаку.
– Нет, господин капитан, уж если сержант Тадэ заплакал, то согласитесь, что это могло случиться только в тот день, когда он крикнул: «Пли!» при расстреле Бюг-Жаргаля, по прозвищу Пьеро.
Какая-то тень пробежала по лицу капитана д'Овернэ. Он быстро подошел к сержанту и хотел пожать ему руку; но, несмотря на такую высокую честь, старый Тадэ все так же прятал руку под полой мундира.
– Да, господин капитан, – продолжал Тадэ, отступая на несколько шагов от д'Овернэ, устремившего на него скорбный взгляд, – в тот раз я заплакал; и даю слово, он этого стоил! Он был черен, это правда, но ведь и порох черен, а… а… все же… все же…
Славному сержанту очень хотелось с честью довести до конца свое странное сравнение. В этом сближении, видимо, было что-то привлекавшее его, но он тщетно пытался выразить свою мысль. После нескольких попыток, так сказать, атаковать ее с разных сторон он, подобно полководцу, которому не удается взять крепость приступом, внезапно снял осаду и продолжал, не обращая внимания на улыбки слушавших его молодых офицеров:
– Помните, господин капитан, как этот бедняга негр прибежал запыхавшись в ту самую минуту, когда его десять товарищей уже были на месте? Сказать по правде, их пришлось связать. Командовал я. И вот он сам развязал их, чтобы стать на их место, несмотря на их сопротивление. Он был непоколебим. Ах, что за человек! Настоящий Гибралтар! А потом, помните, господин капитан, как он стоял спокойно и прямо, точно перед началом танца, и как его пес, вот этот самый Раск, вдруг понял, что хотят сделать с его хозяином, и разом прыгнул мне на грудь?
– Обычно, Тад, – перебил его капитан, – в этом месте ты останавливался и прерывал свой рассказ, чтобы погладить Раска. Взгляни, как он смотрит на тебя.
– Это правда, – ответил смущенно Тадэ, – бедняга Раск смотрит на меня; но… старуха Малагрида сказала, что гладить левой рукой нельзя – это приносит несчастье.
– А почему же не правой? – с удивлением спросил д'Овернэ и тут только заметил, что рука Тадэ спрятана под мундиром, а лицо его очень бледно.
Сержант смутился еще сильней.
– С вашего позволения, господин капитан, дело в том, что… У вас уже есть хромая собака, боюсь, как бы у вас не оказался еще и однорукий сержант.
Капитан вскочил со стула.
– Как? Почему? Что ты говоришь, старина? Не может быть! Покажи свою руку. Боже мой… однорукий!
Д'Овернэ весь дрожал; сержант медленно отвернут полу мундира, и капитан увидел его руку, обмотанную окровавленной тряпкой.
– Ах, боже мой! – пробормотал капитан, осторожно приподнимая повязку. – Но скажи мне, дружище…
– Да все было очень просто. Я уж говорил вам, что заметил, как вы горюете с тех пор, как проклятые англичане украли вашего чудного пса, беднягу Раска, собаку Бюга… Ну да хватит об этом. Вот я и решил сегодня привести его обратно, чего бы это мне ни стоило, чтобы вечером, наконец, поужинать с удовольствием. Я поручил солдату Матле хорошенько вычистить ваш парадный мундир, так как завтра ждут сражения, а сам, захватив с собой только саблю, незаметно сбежал из лагеря и стал пробираться прямо через изгороди, чтобы поскорее попасть к лагерю англичан. Не успел я дойти до первых укреплений, как, с вашего позволения, господин капитан, увидел в лесочке слева целую толпу красных мундиров. Я подполз поближе, чтобы разнюхать, что там такое; никто меня не заметил, и я вскоре разглядел между ними Раска, привязанного к дереву; тут же рядом два милорда, голые вот до сих пор, как дикари, отчаянно лупили друг друга кулаками; треск стоял такой, будто били в полковой турецкий барабан. Представьте себе, эти два английских джентльмена устроили дуэль из-за вашей собаки! Но тут Раск увидел меня и рванулся с такой силой, что веревка лопнула, и в тот же миг этот мошенник уже мчался за мной по пятам. Вы понимаете, что и вся банда не осталась на месте. Я бросился в лес. Раск за мной. Несколько пуль просвистело у меня над ухом. Раск лаял, но, к счастью, они его не слышали, так как сами вопили: «French dog! French dog!»,[3] хотя на самом деле ваша собака – красивый добрый пес из Сан-Доминго. Но это не важно. Я пробрался сквозь чащу и только вышел на опушку, как вдруг два красных мундира выросли передо мной. Моя сабля помогла мне отделаться от одного из них и наверное избавила бы и от второго, если б его пистолет не был заряжен. Вы сами видите мою правую руку. Ну да не беда! Раск бросился ему на шею, как старому другу; ручаюсь головой, что это были крепкие объятия – англичанин тут же свалился задушенный. Что ж, сам виноват! Зачем этот чертов солдат привязался ко мне, как нищий к семинаристу! Ну, а теперь Тад вернулся в лагерь, и Раск тоже. Я жалею только об одном: что господь бог не захотел послать мне эту рану в завтрашнем бою. Вот и все!
Лицо старого сержанта омрачилось при мысли, что он был ранен не в сражении.
– Тадэ!.. – гневно вскричал капитан. Затем он закончил более мягко: – С ума ты, что ли, сошел, что рискуешь жизнью ради собаки?
– Не ради собаки, господин капитан, а ради Раска. Взгляд капитана д'Овернэ совсем смягчился. Сержант продолжал:
– Ради Раска, собаки Бюга…
– Будет, будет, дружище Тад! – воскликнул капитан, прикрывая глаза рукой. – Ну, – сказал он после короткого молчания, – обопрись на меня и пойдем в лазарет.
После почтительного сопротивления Тадэ повиновался. Раск, который во время этой сцены от радости наполовину изгрыз прекрасную медвежью шкуру, принадлежавшую его хозяину, встал с места и пошел за ними.
II
Эта сцена привлекла к себе внимание и возбудила живейшее любопытство веселых собеседников.
Капитан Леопольд д'Овернэ был одним из тех людей, которые всегда, на какую бы ступень их ни поставила случайность рождения или события общественной жизни, внушают к себе невольное уважение, смешанное с интересом. А между тем вы не увидели бы в нем ничего замечательного; манеры его были сдержанны, взгляд равнодушен. Тропическое солнце хотя и покрыло загаром его лицо, но не сообщило той живости его движениям и разговору, какая у креолов нередко сочетается с изящной томностью. Д'Овернэ мало говорил, редко слушал и всегда готов был действовать. Он первым вскакивал на коня и последним возвращался в палатку; можно было подумать, что в физической усталости он ищет отвлечения от своих мыслей. Эти печальные и суровые мысли, избороздившие преждевременными морщинами его лоб, были не из тех, от которых можно избавиться, поделившись ими с собеседником, и не из тех, которые в пустой болтовне легко вливаются в поток чужих суждений. Леопольд д'Овернэ, не знавший усталости в ратных трудах, казалось, испытывал бесконечное утомление от того, что мы называем состязанием умов. Он избегал споров так же, как искал сражений. Если он иногда позволял втянуть себя в словесный поединок, он говорил всего несколько слов, полных глубокого смысла и ума, а затем, в ту минуту, когда его противник уже готов был сдаться, он внезапно обрывал свою речь фразой: «К чему все это?» и выходил, чтобы спросить у командира, не найдется ли какого-нибудь дела до наступления или атаки.
Товарищи прощали ему его суровость, скрытность и молчаливость, потому что он всегда оставался храбрым, добрым и благожелательным. Многих из них он спас от смерти, рискуя собственной жизнью, и все знали, что хотя он редко раскрывает рот, зато кошелек его всегда открыт для всех. В полку его любили и прощали ему даже то, что он внушал к себе чувство особого почтения.
А между тем он был молод. На вид ему давали лет тридцать, но на самом деле ему было значительно меньше. Несмотря на то, что он уже довольно давно сражался в рядах республиканцев, никто не знал его прошлого. Единственное существо, не считая Раска, к которому он проявлял живую привязанность, – старый сержант, добряк Тадэ, вместе с ним поступивший в полк и никогда не покидавший его, изредка туманно намекал на некоторые события из его жизни. Было известно, что д'Овернэ жил в Америке, где испытал ужасные несчастья; что он женился в Сан-Доминго и потерял там жену и всю свою семью во время резни, с которой началось восстание рабов в этой богатейшей колонии[4]. В ту историческую эпоху подобные несчастья были так обычны, что по отношению к ним установилось своего рода всеобщее сострадание, куда каждый вносил и откуда черпал свою долю. Капитану д'Овернэ, конечно, сочувствовали, и не столько из-за понесенных им утрат, сколько вследствие мужества, с которым он переносил свои страдания. И правда, под его ледяным равнодушием порой угадывалась боль глубокой и неизлечимой раны.
Как только начиналось сражение, лицо его светлело. Он дрался с такой отвагой, как будто стремился стать генералом, и держался с такой скромностью после победы, как будто хотел остаться простым солдатом. Его товарищи, видя это презрение к чинам и славе, не понимали, почему перед битвой он словно чего-то ждет, и не догадывались, что из всех случайностей войны д'Овернэ призывал только одну – смерть.
Народные представители, присланные в армию, однажды, во время боя, хотели назначить его командующим бригадой; но он отказался, так как, уходя из полка, ему пришлось бы расстаться с сержантом Тадэ. Через несколько дней он вызвался провести опасную операцию и остался невредим, вопреки ожиданию товарищей и собственной надежде. Тогда он пожалел, что отказался от высокого чина. «Потому что, – говорил он, – если вражеские пули всегда щадят мою жизнь, то, быть может, гильотина, разящая всех, кто возвышается над другими, не обошла бы и меня».
III
Таков был человек, о котором, лишь только он вышел из палатки, завязался следующий разговор:
– Держу пари, – воскликнул лейтенант Анри, вытирая свой красный сапог, на котором Раск, пробегая мимо, оставил большое грязное пятно, – держу пари, что капитану дороже перебитая лапа его собаки, чем десять корзин мадеры, что мы видели на днях в большом генеральском фургоне.
– Тише, тише! – весело сказал адъютант Паскаль. – Это была бы невыгодная сделка: корзины давно пусты, поверьте, уж я-то знаю об этом; а тридцать порожних бутылок, – прибавил он с серьезным видом, – согласитесь, лейтенант, не стоят лапы бедного пса: из нее, как-никак вышла бы ручка для дверного звонка.
Серьезный тон, каким адъютант произнес последние слова, рассмешил всех. Не засмеялся только молодой офицер баскских гусар Альфред; лицо его выражало неодобрение.
– Не понимаю, господа, что вы тут находите смешного. И собака и сержант, которых я всегда вижу подле д'Овернэ с тех пор, как его знаю, по-моему могут скорее вызвать интерес. Наконец эта сцена…
Паскаль, раззадоренный и недовольством Альфреда и веселостью остальных, прервал его:
– Эта сцена уж очень сентиментальна! Скажите, какая важность – найденная собака и простреленная рука!
– Вы не правы, капитан Паскаль, – возразил Анри, выкидывая из палатки только что опорожненную им бутылку, – этот Бюг, по прозвищу Пьеро, вызывает мое любопытство.
Паскаль, готовый рассердиться, тут же остыл, заметив, что его недавно опустевший стакан уже снова наполнен. В это время вошел д'Овернэ и молча сел на прежнее место. Он был задумчив, но лицо его стало спокойнее. Казалось, он так погружен в свои мысли, что ничего не слышит из того, что говорится вокруг. Раск, вошедший вслед за ним, улегся у его ног и беспокойно поглядывал на него.
– Дайте ваш стакан, капитан д'Овернэ. Попробуйте-ка этого вина!
– О, слава богу, рана не опасна, рука цела, – сказал капитан, думая, что отвечает на вопрос Паскаля.
Только невольное уважение, внушаемое капитаном своим товарищам по оружию, удержало веселый смех, готовый сорваться с губ Анри.
– Раз вы больше не тревожитесь за Тадэ, – сказал он, – а мы условились, что каждый расскажет какое-нибудь приключение, чтобы скоротать эту походную ночь, я надеюсь, дорогой друг, вы сдержите слово и расскажете нам историю вашего хромого пса и Бюга… не знаю дальше его имени… по прозвищу Пьеро, этого «настоящего Гибралтара», как говорит Тадэ!
На этот вопрос, заданный полусерьезным, полушутливым тоном, д'Овернэ ничего бы не ответил, если бы к просьбе лейтенанта не присоединились все присутствующие.
В конце концов он уступил их уговорам.
– Так и быть, я исполню ваше желание, господа; но я расскажу вам совсем простую историю, в которой к тому же играю весьма второстепенную роль. Если, видя дружбу, связывающую Тадэ, Раска и меня, вы ожидаете услышать что-то необыкновенное, то вы ошибаетесь, предупреждаю вас. Итак, я начинаю.
Наступило полное молчание. Паскаль допил залпом свою фляжку с водкой, Анри завернулся от ночной свежести в полуизгрызенную медвежью шкуру; затих и Альфред, напевавший галицийскую песенку «Mataperros».[5]
Д'Овернэ на минуту задумался, словно для того, чтоб освежить в памяти события, давно вытесненные другими; наконец он заговорил, медленно, тихим голосом и часто останавливаясь.
IV
Родился я во Франции, но еще в юности был отправлен в Сан-Доминго к моему дяде, очень богатому плантатору, на дочери которого я должен был жениться.
Поместье моего дяди находилось по соседству с фортом Галифэ, а его плантации занимали большую часть Акюльской равнины.
Это несчастное местоположение, подробное описание которого вам покажется, наверно, мало интересным, и было одной из главных причин бедствий и гибели всей моей семьи.
Восемьсот негров обрабатывали громадные владения дяди. Должен признаться, что жалкое положение этих невольников еще ухудшалось из-за бездушия их хозяина. Мой дядя был из числа тех, по счастью немногочисленных, плантаторов, сердце которых очерствело от долголетней привычки к неограниченной власти. Он привык, чтобы ему повиновались с одного взгляда, и жестоко наказывал раба за малейшее промедление; заступничество его детей большей частью только разжигало его гнев. Поэтому чаще всего мы были вынуждены лишь тайно облегчать страдания, которые не могли предотвратить.
– Ну, теперь пойдут красивые фразы, – сказал вполголоса Анри, наклоняясь к своему соседу. – Капитан, конечно, не упустит случая, рассказывая о несчастной судьбе так называемых «чернокожих», прочитать нам небольшую диссертацию о нашем долге, гуманности и прочем и прочем. По крайней мере в клубе «Массиак»[6] уж без этого бы не обошлись.
– Благодарю вас, Анри, что вы не дали мне попасть в смешное положение, – сказал холодно д'Овернэ, услыхавший его слова.
Затем он продолжал.
– Из всех рабов дяди только один пользовался его расположением. Это был карлик, полуиспанец, полунегр, так называемый замбо,[7] подарок лорда Эфингема, губернатора Ямайки. Дядя, долгое время живший в Бразилии, приобрел там привычку к португальской роскоши и любил окружать себя дома пышностью, соответствующей его богатству. Толпа рабов, вышколенных на манер европейской прислуги, придавала его дому княжеский блеск. Для полноты картины он сделал раба лорда Эфингема своим «дураком», в подражание старинным феодальным князьям, державшим шутов у себя при дворе. Надо признать, что выбор был сделан необыкновенно удачно. Замбо Хабибра (так его звали) был одним из странных созданий, телосложение которых так необычно, что они казались бы чудовищами, если бы не были так смешны. Этот отвратительный карлик, коротконогий, толстый, пузатый, двигался с необыкновенной быстротой на тоненьких и хилых ножках, которые, когда он садился, складывались под ним, как паучьи лапы. На его огромной, тяжелой голове, как будто вдавленной в плечи и заросшей курчавой рыжей шерстью, торчали такие громадные уши, что его товарищи часто уверяли, будто Хабибра утирает ими слезы, когда плачет. Лицо его вечно делало самые неожиданные гримасы, и эта необыкновенная подвижность черт придавала удивительное разнообразие ею уродству. Дядя любил это страшилище за его неизменную веселость. Хабибра был его любимцем. В то время как другие рабы изнемогали от непосильной работы, у Хабибры не было иного дела, как только носить за своим хозяином широкое опахало из перьев райской птицы, чтоб отгонять от него москитов и мух. Ел он у дядиных ног на камышовой циновке, и тот всегда давал ему остатки какого-нибудь любимого кушанья с собственной тарелки. Хабибра, казалось, был очень благодарен за все эти милости; он пользовался своими привилегиями шута, правом делать и говорить все, что ему вздумается, только для того, чтобы развлекать своего господина всевозможными прибаутками и ужимками; проворный, как обезьяна, и преданный, как пес, он бежал к дяде по первому знаку.
Я не любил этого раба. В его подобострастии было что-то от пресмыкающегося; рабство не позорно, но раболепство унизительно. Я чувствовал искреннюю жалость к несчастным неграм, которых видел целый день за работой полунагими, причем одежда даже не прикрывала их цепей; но этот безобразный фигляр, этот бездельник в дурацкой пестрой одежде, обшитой галунами и усеянной бубенчиками, вызывал во мне только презрение. К тому же карлик ни разу не воспользовался влиянием, которое ценою всевозможных низостей приобрел над хозяином, чтобы облегчить участь своих братьев. Никогда он не заступался за них перед господином, так часто наказывавшим их; однажды кто-то даже слышал, как он, думая, что никого нет поблизости, уговаривал моего дядю быть построже с его несчастными товарищами. Однако остальные невольники, которые должны были бы смотреть на него с завистью и недоверием, казалось, не чувствовали ненависти к нему. Он лишь внушал им какой-то почтительный страх, нисколько не походивший на враждебность; и когда они видели, как он шествует мимо их хижин в высоком остроконечном колпаке с бубенчиками, на котором нарисовал красными чернилами непонятные знаки, они говорили друг другу шепотом: «Вон идет obi».[8]
Эти подробности, на которых я сейчас задерживаю ваше внимание, господа, в то время очень мало занимали меня. Весь отдавшись волнениям чистой любви, казалось такой безмятежной, – любви, разделяемой девушкой, с детства мне предназначенной, я рассеянно глядел на все, что не касалось Мари. С самых ранних лет я привык смотреть на ту, кто была мне почти сестрой, как на будущую жену, и между нами возникла особая привязанность, характер которой трудно выразить, если даже сказать, что она сложилась из братской преданности, страстного увлечения и супружеского доверия. Мало кто был так счастлив, как я в первые годы юности; мало кто пережил расцвет своих чувств под более прекрасным небом, чудесно сочетая счастье в настоящем с надеждами на будущее. Почти с колыбели я был окружен всеми благами богатства, пользовался всеми преимуществами общественного положения, которое дает в этой стране цвет кожи; я проводил дни подле создания, которому я отдал всю мою любовь; я видел, что наши родные, единственно, кто мог бы помешать ей, покровительствуют нам, – и все это в возрасте, когда кровь кипит, в стране вечного лета, среди восхитительной природы! Разве это не давало мне права слепо верить в мою счастливую звезду? Разве это не дает мне права сказать, что мало кто был так счастлив, как я, в первые годы юности?
Капитан замолк, как будто голос изменил ему при воспоминании о былом счастье. Потом продолжал с глубокой грустью:
– Правда, теперь я имею еще право добавить, что никто не проводит более печально свои последние дни.
И будто почерпнув новые силы в сознании своего несчастья, он продолжал твердым голосом.