Название книги:

На пике века. Исповедь одержимой искусством

Автор:
Пегги Гуггенхайм
На пике века. Исповедь одержимой искусством

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Peggy Guggenheim

Out of this Century

Confessions of an Art Addict

André Deutsch

Copyright © Peggy Guggenheim 1946, 1960, 1979

Foreword © Gore Vidal 1979

‘Venice’ © Ugo Mursia Editore 1962

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018

© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС»/IRIS Foundation, 2018

* * *

Джеймсу Джонсону Суини



Касательно посвящения данной книги имел место следующий телефонный разговор:

Пегги Гуггенхайм: Суини, хочу задать тебе неловкий вопрос. Ты не возражаешь, если я посвящу тебе свои мемуары?

Джеймс Джонсон Суини: Напротив, я буду счастлив и польщен.

Пегги Гуггенхайм: Надеюсь, ты не успеешь об этом пожалеть.

Джеймс Джонсон Суини: Надеюсь, ты не имеешь в виду, что я умру раньше.


Предисловие Гора Видала

Зимой 1945/1946 года я был уорент-офицером армии США и служил в Митчелл-Филд, Лонг-Айленд. Я только что закончил свой первый роман «Уилливо», вдохновленный опытом работы в качестве старпома на грузовом транспортном судне на Алеутских островах. До того как я поступил на военную службу в возрасте семнадцати лет, я жил в Вашингтоне, округ Колумбия. В моей семье все были политиками и военными. Я перечисляю эти маленькие факты моей биографии, чтобы создать картину своей жизни на тот момент, когда я впервые встретил Пегги Гуггенхайм.

В начале той зимы я познакомился с Анаис Нин. Мне было двадцать. Ей было сорок два. Наши долгие и непростые отношения – Отношения – начались на холоде, как спел бы сладкоголосый певец из «Камелота». Анаис была блистательной дамой и выглядела моложе своего возраста; она говорила тихо и с любопытным акцентом; она сочиняла небылицы, которые своей красотой и странностью превосходили даже ее книги – возможно, потому что в книгах она была если не правдива, то хотя бы искренна, тогда как вслух она произносила вещи только с целью доставить удовольствие – как себе, так и окружающим.

«Я возьму тебя на вечеринку, chéri», – провозгласила она. Мы были в квартире в Гринвич-Виллидж в пятиэтажном доме без лифта, где она жила со своим мужем (банкиром, который снимал фильмы, делал гравюры и помогал Анаис изображать голодающую богему). Анаис всегда называла меня chéri с несколько насмешливой интонацией. Я тогда еще не читал Колетт и понял шутку только через несколько лет. Она, впрочем, тоже понимала не все мои шутки. Итак, chéri и Анаис отправились в дом Пегги Гуггенхайм (описанный на странице 275), и chéri с тех пор не забыл ни единой детали того яркого, магического (это слово часто использовали в те дни) события. Мне кажется, что тот вечер, как герой «Большого Мольна», все еще продолжается в одном из переулков Нью-Йорка, и Анаис все еще жива и молода, и chéri так же юн, и Джеймс Эйджи пьет без меры, и Лоуренс Вэйл хвастается бутылками, которые он расписал, предварительно влив их содержимое в себя как часть творческого процесса, и Андре Бретон так же царствует на троне, и Леже сам выглядит как те механизмы, которые он любил рисовать, и мир красок и юмора все еще где-то есть и в него можно было бы вновь войти, если бы только кто-то не спутал адрес. Недавно я наткнулся на старую телефонную книгу. Я нашел номер Анаис тридцатипятилетней давности. Уоткинс что-то-там. Я позвонил по этому номеру; частичка меня ждала, что она ответит. Если бы она взяла трубку, я бы спросил, все еще ли сейчас 1945-й, и она бы сказала: «Конечно. А какой ты думал?», и я бы сказал: «Нет, сейчас 1979-й, и ты мертва». (Chéri никогда не отличался тактом.) Она бы засмеялась и ответила: «Еще нет».

Еще нет. Что ж, это «еще» по-прежнему живо. Как и Пегги Гуггенхайм. Когда я впервые ее увидел, она улыбалась – несколько сонно. Я помню, что у нее на шее висело что-то странное… Какое-то варварское украшение. Моя память не так безупречна, как я думал. На самом деле, я с большей четкостью запомнил красные пропитые глаза Эйджи и седые развевающиеся волосы Вэйла, чем Пегги, которая с плавной легкостью скользила по своей вечеринке, будто сама была гостьей, а не хозяйкой.

Вот оно. Периодически я, что называется (как сказал бы Генри Джеймс), улавливаю ауру Пегги. Хотя она устраивала вечеринки и собирала картины и людей, в ней было – и есть – нечто холодное и неприступное. Она не суетится. Она способна молчать; это редкий дар. Она способна слушать – дар еще более редкий. Она мастер одной фразой охарактеризовать некое понятие, черту характера или человека. Пока я пишу это, я пытаюсь вспомнить какой-нибудь остроумный пример, но не могу. Так что, возможно, ты просто с удовольствием вспоминаешь ее сухой тон и ту лаконичность, с которой она выдавала свои эпитафии.

Пегги никогда не испытывала теплых чувств к Анаис. По какой-то причине я ни разу не спросил у нее почему. В прошлом году незадолго до восьмидесятилетия Пегги мы сидели в salone[1] ее палаццо на Гранд-канале в Венеции (пока я пишу это предложение, я начинаю представлять Пегги как последнюю трансатлантическую героиню Генри Джеймса; Дейзи Миллер, только более дерзкую), и вдруг Пегги сказала: «Анаис была очень глупа, не так ли?» Эта тонкая манера делать утверждения в форме вопроса отличает поколение Пегги от современности, в которой нет места вопросам, а только громким самодовольным констатациям.

– Нет, – ответил я, – она была весьма дальновидна. И она добилась именно того, чего хотела. Она поставила себе целью стать легендарной фигурой, – Анаис всегда произносила слово «легенда» с благоговением. – И она прожила достаточно долго, чтобы увидеть себя героиней движения за освобождение женщин.

– Может, для этого и нужно быть дальновидной, – ответила Пегги; в закатном свете ее узкие сонные глаза вдруг вспыхнули, как кошачьи, – но мне кажется, это довольно глупая цель.

Теперь время – и отчасти собственная дальновидная натура Пегги – превратило ее в легенду того самого толка, к которому стремилась Анаис – в высоко романтического интеллектуала в духе Мюрже. И все же легендарная Пегги не спускает глаз с мира вокруг себя – а он сдает быстрее, чем она сама. Даже Венеция уходит в воду под ее недостроенным белым палаццо. Если заветная мечта любого солипсиста – это забрать мир с собой после своей смерти, то Пегги вполне может в конце концов забрать Венецию в свой собственный мир, где вечеринка продолжается, где все делают что-то новое и искусство пахнет не музеем, но мастерской творца.

Прошлым летом я спросил у нее: «Как ты?» Вежливый, но насущный вопрос: она испытывала довольно сильные боли из-за проблем с артериями. «О, – ответила она, – не так плохо для умирающего человека».

Эти мемуары в двух частях – а они скорее произведения искусства, нежели что-то еще, хотя несведущий читатель не поймет, в чем это искусство выражается, – отражают мир, который теперь потерян так же безвозвратно, как тот номер в Уоткинсе, у которого не хватало одной цифры. Но поскольку текст этой книги написан самой Пегги, кое-что все же сохранено. В этих строках можно услышать ее бодрый голос и ее манеру растягивать слова; увидеть тот беглый взгляд в сторону, который почти каждый раз сопровождает ее меткие суждения; получить удовольствие если не от встречи с ней самой, то с ее тенью на страницах.

В последний раз я видел Пегги очень мрачной на итальянском телевидении. Венеция праздновала ее восьмидесятый день рождения – или по крайней мере та часть Венеции, которая не погрузилась в праздность в отличие от остальной Адриатики.

В какой-то момент показали красивую голову Пегги крупным планом. Голос за кадром спросил, что она думает о современных итальянских художниках. Она перевела взгляд на невидимого автора вопроса, и уголок ее сложенных в полуулыбке губ приподнялся еще выше. «О, – ответила она, – они все очень плохи». Затем вечная героиня Джеймса добавила: «Не так ли?»

Вся Италия оцепенела. Героиня «Золотой чаши» вдребезги разбила чашу – и вновь восторжествовала.

Предисловие Альфреда Х. Барра-младшего

Смелость и видение, щедрость и скромность, время и деньги, острое чутье на историческую значимость и эстетические достоинства – это те факторы обстоятельств и характера Пегги Гуггенхайм, которые сделали ее выдающейся покровительницей искусства XX века. Когда земля под ее ногами содрогалась от распрей между фракциями, она стояла твердо и не принимала ничью сторону, веря только в ту революцию, которая действительно имела значение. Как следствие, мы видим в ее коллекции работы диаметрально противоположные по духу и форме, хоть они и могут казаться схожими в своем радикальном своеобразии.

Коллекция Пегги Гуггенхайм – ее самое долговечное достижение в качестве покровительницы искусства, но, возможно, не самое важное. Я использую избитое и несколько высокопарное слово «покровительница» с опасением. И все же оно точно отражает суть. Ведь покровитель – это не просто коллекционер, который собирает произведения искусства ради удовольствия, или филантроп, который помогает художникам, фондам или публичным музеям, но человек, который чувствует ответственность перед искусством и художником и имеет возможность и силу воли поступать соответственно этому чувству.

В юности Пегги Гуггенхайм не интересовалась модернизмом. Она любила и изучала живопись итальянского Ренессанса, в частности венецианскую. Ее учебниками были книги Беренсона, и, возможно, они развили в ней понимание истории искусства, которое она перенесла в XX век, к той самой точке во времени и развитии вкуса, на которой остановился ее наставник.

 

Затем в конце 1930-х годов она открыла свою авангардную галерею в Лондоне, что было во многом любительской авантюрой. Ее главным консультантом был Марсель Дюшан (тот самый, который за двадцать лет до этого в Нью-Йорке помогал Катерине Дрейер в создании новаторского общества Société Anonyme). «Младшая Гуггенхайм», как она с юмором окрестила свое детище, провела несколько великолепных выставок, в том числе первые английские персональные выставки Кандинского, первого абстрактного экспрессиониста, и Ива Танги, художника-сюрреалиста. Вместе с тем галерея организовывала первые выставки для молодых художников, например Джона Таннарда, лучшего английского художника-абстракциониста того периода. И все же эти достижения ей казались слишком недолговечными.

В начале 1939 года у Пегги «возникла идея открыть музей модернизма в Лондоне» – проект, возможно, несколько преждевременный, учитывая, что незадолго до этого директор галереи Тейт объявил, что не пропустит через таможню скульптуры Колдера, Арпа, Певзнера и других на выставку в «Младшей Гуггенхайм», поскольку они не являются произведениями искусства.

Имея способность находить помощников среди самых талантливых людей, она попросила Герберта Рида, впоследствии сэра Рида, стать директором будущего музея. Она убедила Рида, который считается ведущим английским экспертом в искусстве модернизма, покинуть пост редактора в уважаемом журнале «Берлингтон», чтобы занять эту новую рискованную должность. Директор и покровительница вместе составили идеальный список произведений для нового музея – этот же список они собирались взять за основу для открывающейся выставки. Было найдено здание, но прежде чем они смогли подписать договор аренды, началась Вторая мировая война, и мечта рассыпалась – или, скорее, осталась ждать своего часа.

В Париже во время «Странной войны» Пегги Гуггенхайм, почти не поддаваясь страху, продолжила пополнять свою коллекцию, покупая «по картине в день», в чем она следовала советам своих друзей: Дюшана, Говарда Путцеля и Нелли ван Дусбург. Она даже арендовала помещение для галереи на Вандомской площади, но меж тем военному затишью пришел конец. «Птицу в пространстве» Бранкузи она купила, когда немцы подступали к Парижу.

На протяжении первого года немецкой оккупации ее коллекция хранилась в музее Гренобля, однако не выставлялась, поскольку директор опасался санкций коллаборационистского правительства Виши. Наконец, весной 1941 года коллекция и ее хозяйка добрались до Нью-Йорка.

Во многом благодаря наплыву художников и писателей из Европы Нью-Йорк во время войны занял место Парижа в качестве центра искусства Западного мира. Позже многие европейцы вернулись, и многие из них – во Францию, но все же в послевоенном мире Париж не смог вернуть себе былое положение, и Нью-Йорк остался его соперником, в частности, из-за подъема самой уважаемой в международном сообществе группы художников, какую когда-либо порождала Америка. В ее развитии Пегги Гуггенхайм как покровительница сыграла важную, а в некоторых аспектах ключевую роль.

Она потерпела неудачу в Лондоне, Париже и Гренобле, но в Нью-Йорке, вдали от конфликта, ей удалось временно воплотить свое видение в реальность. С помощью художника-сюрреалиста Макса Эрнста и поэта Андре Бретона она продолжила расширять свою коллекцию и издала великолепный каталог «Искусство этого века» – так же она назвала свою галерею.

Искусство этого века немедленно стала центром авангарда. Из-за влияния Дюшана, Эрнста и Бретона в галерее была сильна традиция сюрреализма, но им она никогда не ограничивалась. Великий художник-абстракционист Пит Мондриан был частым гостем галереи и активно выступал в качестве члена жюри, отбиравшего работы для периодических групповых выставок молодых американских художников.

На первом Весеннем салоне выделились три художника: Уильям Базиотис, Роберт Мазеруэлл и Джексон Поллок. В течение года галерея положила начало их карьерам, устроив для них персональные выставки. Выставка Поллока, для каталога которой Джеймс Джонсон Суини написал полное энтузиазма предисловие, пользовалась особенным успехом. Затем, опять-таки с удивительной дальновидностью, Искусство этого века провела выставки Марка Ротко, Клиффорда Стилла и других. Под дальновидностью я имею в виду тот факт, что, хотя в ту пору они не достигли своей творческой зрелости, Ротко, Стилл, Базиотис, Мазеруэлл, Поллок и еще два или три художника теперь нашли признание в США и постепенно находят его в Европе как столпы важнейшей новой школы Америки.

Ранние работы этих художников, купленные Пегги Гуггенхайм на их выставках в 1940-х, сейчас находятся в ее коллекции. Джексон Поллок, самый известный из них, представлен несколькими картинами, хотя среди них нет его самого большого монументального полотна, которое его покровительница заказала для вестибюля своей резиденции в Нью-Йорке. Она также обеспечивала Поллока финансово, а когда в 1947 году Искусство этого века закрылась, она помогла художникам перебраться в другие галереи.

Сейчас Пегги Гуггенхайм, ее коллекция и ее галерея продолжают работать в Венеции. Посетителям, которые изучают коллекцию под шум вод Гранд-канала, стоит узнать больше о прошлом ее хозяйки как покровительницы – в первую очередь, американцам, которые в особом долгу у своей соотечественницы Пегги Гуггенхайм.

Глава 1. Привилегированное детство

У меня ужасная память. Я всегда говорю друзьям: «Если вы не хотите, чтобы что-то повторилось, не рассказывайте мне об этом. Я просто забываю, что так делать не надо». Я неизбежно все забываю и все повторяю.

Свои первые мемуары я начала писать в 1923 году. Их первые строки звучали так: «Обе семьи моих родителей принадлежат к числу лучших еврейских семей. Один мой дед родился в конюшне, как Иисус Христос, точнее, прямо над конюшней в Баварии, а другой мой дед был уличным торговцем». Далеко продвинуться в своем труде мне не удалось – вероятно, мне нечего было сказать, или я была еще слишком молода для подобной задачи. Сейчас я чувствую, что уже достаточно созрела. Если я буду дальше откладывать, я могу забыть все, что умудрилась помнить до сих пор.

Если мои деды и начинали жизнь в скромных условиях, то закончили они ее в роскоши. Рожденный в конюшне мистер Селигман прибыл в Америку в трюме корабля с сорока долларами в кармане, подхватив на борту оспу. Свое состояние он начал зарабатывать на поприще кровельщика, а во время Гражданской войны шил обмундирование для солдат армии Союза. Позже он стал известным банкиром и президентом храма Эману-Эль. С точки зрения социального статуса он поднялся куда выше моего другого деда, уличного торговца Гуггенхайма, родом из Ленгнау в немецкой Швейцарии. Мистер Гуггенхайм, хоть и преуспел значительно больше мистера Селигмана в накоплении богатства, скупив значительную часть медных шахт во всем мире, но так никогда и не достиг уровня социального признания мистера Селигмана. Когда моя мать вышла замуж за Бенджамина Гуггенхайма, Селигманы сочли их брак мезальянсом. Дабы заверить своих европейских родственников, что семья ее избранника – известные владельцы плавильных заводов, им послали телеграмму: «Жених Флоретты Гуггенхайм литейщик». Фраза надолго стала семейной шуткой: по ошибке в телеграмме напечатали, что он «ищейка».

К моменту моего рождения Селигманы и Гуггенхаймы чрезвычайно разбогатели. Гуггенхаймы уж точно, но и у Селигманов дела шли очень неплохо. Мой дед, Джеймс Селигман, был человеком весьма непритязательным: он отказывался тратить деньги на себя и морил голодом собственную сиделку. Он жил очень скромно и все отдавал детям и внукам. Он помнил все наши дни рождения и неизменно до самой своей смерти в возрасте девяноста трех лет выписывал каждому в подарок по чеку. А поскольку у него было одиннадцать детей и пятнадцать внуков, чекам этим не было числа.

Большинство его детей отличались чудачеством, если не сказать сумасбродством. Виной тому дурная наследственность, доставшаяся им от моей бабушки. Деду пришлось в конце концов развестись с ней. По всей видимости, вела она себя возмутительно. Моя мать рассказывала мне, что всякий раз, когда она приглашала в дом молодых мужчин, ее мать устраивала сцену. Бабушка могла прийти в магазин и, склонившись над прилавком, доверительно спросить у продавца: «Вы знаете, когда мой муж в последний раз со мной спал?»

Братья и сестры моей матери были до крайности эксцентричны. Одна из моих любимых теток обладала неповторимым сопрано. Случись кому встретить ее на автобусной остановке на углу Пятой авеню, она широко открывала рот и начинала распевать гаммы, желая, чтобы за ней повторяли. Шляпу она носила либо за спиной, либо на одно ухо. В волосы она всегда втыкала розу и опасно закрепляла прическу длинными шляпными булавками вместо самой шляпы. Подолы ее платьев волочились по земле и собирали пыль улиц. На ней непременно было боа из перьев. Она великолепно готовила и умела делать красивое томатное желе. Если она не играла на фортепиано, она либо стряпала на кухне, либо читала тикерную ленту. Она была заядлой картежницей. Ее преследовал странный страх микробов, из-за чего она постоянно протирала мебель «Лизолом». И все же за ее экстравагантное очарование я очень ее любила. Чего не могу сказать о ее муже. После тридцати лет ссор он попытался убить ее и одного из их сыновей клюшкой для гольфа. Когда ему это не удалось, он бросился к пруду и утопился в нем, привязав к ногам груз.

Другая тетка, которая походила больше на слона, чем на человека, на склоне лет внушила себе, что у нее некогда был роман с аптекарем. Этот плод ее воображения заставил ее испытывать такие угрызения совести, что она впала в меланхолию и ее пришлось поместить в лечебницу.

Мой самый эффектный дядя был выдающимся джентльменом старой школы. Разведясь с женой, не менее богатой, чем он сам, он решил жить в чрезвычайной простоте и поселился в двух крохотных комнатах, тратя все свои деньги на шубы, которые раздавал девушкам. Почти любая девушка могла получить от него в подарок шубу, стоило ей попросить. Он носил орден Почетного легиона, но никогда не говорил нам, за что его удостоился.

Другой дядя много лет питался углем, отчего его зубы стали черными. Он носил в оцинкованном футляре кусочки дробленого льда и постоянно их посасывал. Он пил виски до завтрака и почти не ел никакой еды. Он много играл в карты, как и большинство моих дядьев и теток, а когда у него кончались средства, он грозился самоубийством, чтобы вытянуть деньги из моего деда. У себя в комнате он прятал любовницу. Никому не разрешалось приходить к нему до тех пор, пока он, наконец, не застрелился и уже больше не мог держать семейство на расстоянии. На похоронах мой дед возмутил своих детей, пройдя по проходу церкви под руку с любовницей покойного сына. Все недоумевали: «Да как Па только может?»

Еще один дядя был скрягой и никогда не платил ни цента. Он приходил к середине трапезы и говорил, что не голоден, а затем съедал все, что видел перед собой. После ужина он устраивал для племянниц жуткое представление под названием «змея». Мы одновременно приходили в ужас и восторг. Он выстраивал несколько стульев в ряд, а потом, извиваясь, полз по ним на животе, чем и правда производил впечатление змеи. Два других моих дяди были почти нормальными. Один постоянно умывался, а другой писал пьесы, которые никто никогда не ставил. Последний был душкой, и его я любила больше всех.

Другой мой дед, Мейер Гуггенхайм, счастливо жил со своей женой – дочерью своей мачехи. Они вырастили семью еще большую, хоть и менее эксцентричную, чем Селигманы. Семь братьев и три сестры произвели на свет двадцать три внука. Когда моя бабушка умерла, за дедом стала ухаживать его кухарка. По всей видимости, она была его любовницей. Я помню, как она плакала навзрыд, когда деда рвало. В моем единственном воспоминании об этом джентльмене он в одиночестве разъезжал по Нью-Йорку в санях, запряженных лошадьми, одетый в пальто с воротником из тюленьего меха и такой же шапке. Он умер, когда я была еще совсем ребенком.

Я родилась в Нью-Йорке на Западной Шестьдесят девятой улице. Об этом я ничего не помню. Моя мать рассказала мне, что, пока акушерка наполняла бутылку горячей водой, я ворвалась в мир со своей обычной скоростью и закричала, как кошка. Передо мной почти тремя годами ранее на свет появилась моя старшая сестра Бенита. Она стала большой любовью моих ранних дней и даже всей моей незрелой жизни. Не исключено, что эта любовь не прошла до сих пор.

Вскоре мы переехали в дом на Восточной Семьдесят второй улице возле входа в Центральный парк. Нашими соседями оказались Стиллманы и Рокфеллеры. Напротив жила вдова президента Гранта. Мой отец заново отремонтировал дом и сделал его очень элегантным. Здесь родилась моя вторая сестра, Хейзел, когда мне было почти пять. Я дьявольски к ней ревновала.

 

О каждой детали этого дома я по-прежнему храню ярчайшие воспоминания. Многие годы он даже снился мне. При входе в наше новое имение нужно было пройти не через одни, но через две пары стеклянных дверей, разделенных вестибюлем. После этого ты оказывался в небольшой мраморной прихожей с фонтаном. На стене висело чучело орла с цепями. Мой отец сам его подстрелил – незаконно – в горах Адирондак, куда мы ездили в свой загородный дом в конце лета.

В конце этой прихожей с мраморной лестницей была дверь к лифту. Когда я впервые за много лет вернулась в Нью-Йорк в 1941-м, я пришла в этот дом навестить свою тетку. Мне составила компанию моя шестнадцатилетняя дочь, и когда мы ехали в лифте, она неожиданно спросила меня: «Мама, ты жила здесь, когда была девочкой?» Я сдержанно ответила: «Да», и для убедительности добавила: «Здесь родилась Хейзел». Дочь посмотрела на меня удивленно и выдала следующее заключение: «Мама, ты явно потеряла в социальном статусе». С тех пор дворецкий, который сопровождал нас наверх, смотрел на меня с подозрением и неохотно пускал в дом. Хотя пропуском мне могли бы служить одни только мои воспоминания.

На приемном этаже располагалась столовая с высоким потолком, панелями и шестью непримечательными гобеленами. В дальней части дома была небольшая оранжерея, заполненная растениями. По центру этого этажа находилась гостиная с гигантским гобеленом, на котором Александр Македонский триумфально входил в Рим. Напротив гобелена стоял двойной чайный столик с несуразным серебряным сервизом. Именно в этой комнате моя мать раз в неделю собирала на чай наискучнейших представительниц еврейской великосветской буржуазии и заставляла меня при этом присутствовать.

В передней части дома располагалась приемная в стиле Людовика XVI с огромными зеркалами, гобеленами на стенах и обитой гобеленами мебелью. На полу лежала шкура медведя, у которого была громадная красная пасть с красным языком. Иногда язык отваливался, и отдельно от головы он выглядел омерзительно. Зубы зверя тоже выпадали, и их приходилось постоянно вставлять на место. Еще там стоял рояль. Я помню, как однажды вечером я спряталась под ним и ревела в темноте. Отец выгнал меня из-за стола, потому что я, будучи в нежном возрасте семи лет, сказала ему: «Папа, у тебя, наверное, есть любовница, раз ты так часто задерживаешься по вечерам».

Над центром дома возвышался стеклянный купол, пропускавший внутрь дневной свет. По ночам его освещала люстра, которую обвивала по кругу спиральная лестница. Она начиналась на приемном этаже и заканчивалась на четвертом, где я жила. Я в точности помню мелодию, которую придумал и насвистывал мой папа, когда поздно приходил домой и поднимался по этой лестнице. Так он меня выманивал; я обожала отца и бросалась ему навстречу.

Третий этаж принадлежал родителям. В передней части на нем располагалась библиотека с красными бархатными панелями на стенах и большими стеклянными книжными шкафами с классикой на полках. Здесь на полу лежала еще одна шкура – тигриная. На стенах висели четыре портрета моих бабушек и дедушек. В этой комнате, как и во всех других, окна закрывали кружевные кремовые шторы.

И именно в этой комнате я сидела за огромным столом в стиле Людовика XVI с покрытой стеклом столешницей, пока меня кормила горничная, чьей единственной обязанностью на тот момент было следить, как я ем. У меня напрочь отсутствовал аппетит. Когда слезы не помогали, я продолжала сопротивляться так неистово, что меня рвало, и на этом кормежка заканчивалась.

В задней части дома находилась комната моей матери. При входе в нее было небольшое отгороженное помещение со стенными шкафами, где мама хранила свой богатый гардероб. В комнате все покрывал розовый шелк и стояли две односпальные кровати. Мебель там была из красного дерева с медной инкрустацией. На бюро, слишком высоком для роли туалетного столика, хранился набор серебряных кисточек и флаконов. Еще там стояло трюмо, напротив которого мать сидела, пока служанка-француженка или специально приглашенный парикмахер делали ей прическу. Этот час мне разрешалось играть в ее комнате. За спальней находилась гардеробная отца.

Этаж выше безраздельно принадлежал нам с сестрами, до тех пор пока в дом не переехал дедушка Селигман. Рядом с моей комнатой была крутая темная лестница в людскую. Я ужасно этой лестницы боялась и видела ее в кошмарах.

О комнатах прислуги я также храню отчетливые воспоминания: они едва ли отличались удобством и составляли разительный контраст нашим изысканным спальням. Хуже всего жилось слугам-мужчинам. Их комнаты располагались даже не на верхнем этаже, а в убогих пролетах подсобной лестницы. Кухня находилась ниже уровня земли, и, как следствие, света туда проникало очень мало.

Моя мать часто давала званые ужины, и я помню, как во время одного из них моя нянька, стремглав сбежав вниз по лестнице, отвела мать от стола. Она услышала детский плач из комнаты кухарок и, начав выяснять, в чем дело, обнаружила спрятанного в чемодане младенца, задушенного пуповиной. Всего за несколько дней до того в наш дом пришла искать приюта девушка. Она разродилась в одиночестве, после чего умертвила своего незаконнорожденного ребенка. Наш семейный врач засвидетельствовал ее невменяемость, чем спас ее от тюрьмы.

Детство мое было чрезвычайно несчастливым; у меня не осталось ни одного хоть сколько-то радостного воспоминания. Сейчас те годы мне кажутся одной нескончаемой мукой. В раннем возрасте я ни с кем не дружила. Я пошла в школу только в пятнадцать лет, а до того мной занимались частные репетиторы. Помню, какое-то время я брала совместные уроки с девочкой по имени Дульси Шульцбергер. Я живо интересовалась двумя ее братьями, в особенности одним, Марионом.

Мой отец настаивал на нашем всестороннем образовании и следил за тем, чтобы нам прививали «хороший вкус». Он сам увлекался искусством и часто покупал картины. В Мюнхене по его заказу наш портрет написал Ленбах, но мне тогда было только четыре, и я ничего об этом не помню: мои самые ранние воспоминания относятся ко времени, когда уже родилась Хейзел. Ленбах нарисовал меня в платье а-ля Ван Дейк и по какой-то странной причине наградил меня карими глазами вместо зеленых и рыжими волосами вместо каштановых. С Бенитой он обошелся менее прихотливо. Вероятно, она сама по себе была такая хорошенькая, что он написал ее как есть, с ее темно-русыми волосами и карими глазами. У меня сохранилось два портрета, на одном – только я, на другом – мы с Бенитой, где у меня светлые волосы. Это два величайших сокровища из моего прошлого.

Из своих игрушек я помню только лошадку-качалку с огромным крупом и кукольный домик с медвежьими шкурами на полах и красивыми хрустальными канделябрами. Этот домик, по всей видимости, обладал для меня пугающей ностальгической ценностью, поскольку я годами пыталась воссоздать его для своей дочери. Я месяцами оклеивала стены обоями и покупала предметы для его обстановки. Я и по-прежнему не могу перестать покупать игрушки. Потом я сразу же отдаю их детям, но покупаю для собственного удовольствия. Еще я помню стеклянный комод, заставленный крошечной мебелью ручной работы из слоновой кости и серебра, от которого я хранила старомодный ажурный ключ из латуни. Я держала комод запертым и никому не давала притронуться к своим сокровищам.

Самые яркие воспоминания у меня остались о Центральном парке. Когда я была совсем маленькой, мать возила меня по нему в электрической карете. У Восточной аллеи лежал камень, похожий на пантеру, готовую к прыжку. Я называла его кошкой, и каждый раз, когда мы проезжали мимо, я делала вид, что звоню ей – поздороваться или предупредить о нашем приближении. В качестве телефонного аппарата я использовала рупор нашего электромобиля. Позже я каталась там в маленькой машинке с педалями – Центральная аллея была идеальной трассой. В Рэмбле я одна карабкалась по камням, пока гувернантка ждала внизу. Зимой меня заставляли кататься на коньках, отчего я ужасно страдала. У меня были слишком слабые лодыжки и плохое кровообращение. Я никогда не забуду мучительную боль в заиндевевших пальцах ног, когда я прижималась к печи в домике для посетителей катка.

1Зале (ит.). – Здесь и далее – примечания переводчика.

Издательство:
Ад Маргинем Пресс