…к нашим собакам
Первую пьесу Евгения Гришковца я услышал задолго до постановки, до культовой популярности спектакля. Именно услышал. Не прочитал «в рукописи», не узнал от автора о будущем «творческом замысле» – просто уловил краем уха в каком-то очередном застолье, в том самом сибирском городе, который в спектакле «Как я съел собаку» называется просто «город» или, иногда, «мой город».
Дело было в конце восьмидесятых, и роли между нами были распределены вот как: Гришковец занимался пантомимой (нет, он играл пантомиму, жил пантомимой!), а я писал о его представлениях заметки в разные местные газеты – от университетской многотиражки до областной, под инопланетным названием «Комсомолец Кузбасса». Гришковец мог показать, выразить телом и жестом абсолютно все: как растут на поле сорняки, пробиваясь меж плодородных злаков, каким манером капает в чай влажная капля с багрового носа вокзального выпивохи – да попросту всё и обо всём! Этот странный человек мог часами показывать, как стоят люди в мороз на троллейбусной остановке, а потом рассуждать – как они могут стоять (будут стоять?) не в декабре, а летом, и не в ожидании троллейбуса, а в очереди за билетами на юг… Картина сменяла картину, рассказчик входил в раж, но в рассуждениях своих обходился почти без слов, ему хватало жестов, мимических импровизаций да еще междометий в особо пафосных местах.
Моя роль была неблагодарной, но я считал ее благородной: надо же рассказать людям о вечном искусстве, нарождавшемся у них прямо под носом, в городе химических заводов и угольных разрезов! Конечно, рассказать надо, тем более что сам-то художник этого никогда не сделает: не умеет. Так мне думалось, поскольку речь гениального мима была маловыразительна, сбивчива, порою невнятна. В тех самых застольных историях, которые потом на сцене превратились в «Собаку…», главное было опять-таки в фактуре, пластике, но совсем не в словах. Так мне казалось тогда.
А вышло всё иначе: еще в сибирскую пору Гришковец впервые стал на путь наибольшего сопротивления – отошел от пантомимы, заговорил на сцене своим непоставленным голосом. Драматург-актер Гришковец сумел подчеркнуть, поставить в центр театрального действа свою сбивчивую, совсем не актерскую речь, которая превращает людей, находящихся по обе стороны сцены, в равноправных собеседников. Голос его звучит теперь уверенно, несмотря на по-прежнему импровизационный стиль и неровный темп монологов.
Ту же демонстративно «обычную» речь сохранил и Гришковец-прозаик. Точнее, так: когда драматург и актер стал еще и прозаиком, он не изменил своей прежней интонации доверительной беседы – теперь уже с читателем. То была, на мой вкус, прекрасная проза, но теперь уже опять прошлая, Гришковец снова сменил курс. В его новой книге круг замыкается: автор вполне мог бы ее рассказать за чаем старым друзьям – как это происходило много лет назад, накануне рождения спектакля «Как я съел собаку». Говоря попросту, читатель получил «Собаку…» в прозе – книжка о живых людях, все названы своими именами, по-честному. Кое с кем я до сих пор дружу, просто общаюсь или работаю, впрочем, новая проза Евгения Гришковца вовсе не рассчитана на тех, кто сам был свидетелем и участником рассказанных историй.
Читая книгу Гришковца, очень легко почувствовать себя автором, человеком, с которым произошло почти то же самое, что и с героями Гришковца. Как соблазнительна эта легкость рассказа: да – и я, и меня, и со мной! Со мною уж точно за годы, проведенные в Сибири, произошла масса подобных историй!
Например? Извольте!
Cибирские люди отучили меня бояться чего бы то ни было – раз и навсегда. Несколько лет подряд, летом и по осени, мне доводилось вывозить стайки изнеженных филологических барышень в притаежную местность. То на фольклорную практику, то на всякие строительные и полевые работы. Первый выезд был особенно памятен. Завезли нас на какую-то бывшую обкомовскую турбазу, под той самой деревней Пача, которую задушевно-иронично запечатлел Гришковец в трогательном рассказе «Михалыч». В первый же вечер приехали на мотоциклах ребята – лыка не вяж ут, обкурены, жажда дев и наслаждений в очах. Я, понятное дело, – к местному сторожу. Он говорит: Петрович, все спокойно, видишь – вон там сарай? И рукою куда-то вдаль машет. – Ну вижу, отвечаю нетерпеливо. – Ты туда беги, всего пару километров, – там есть конь. Так-так, говорю, и что? А ничё, гляди дальше – во-о-н там дом стоит, километров шесть, сечёшь? Так ты на коня садись и к дому скачи, там – телефон. И вот тут, надо вам сказать, страх с меня и слетел навсегда, суровая правда открылась: возвращаться надо к моим девочкам и чужим мальчикам и до-го-ва-риваться. А дергаться к правовому государству – себе дороже, в Сибири оно так… Вот с тех пор и не боюсь – никого и ничего!
Но Гришковец не просто пишет, что видит. Его герой хочет во всем толку добиться: планы строит, цели ставит. Но делается это с глубочайшим вниманием и интересом к людям вокруг. Кому хочется планов – строй на здоровье, но другим не мешай жить по их собственному разумению: всяк на свой салтык велик, у каждого своя правда. У Михалыча, к примеру, такая: «Лучше, чем как надо, не надо».
Книга Гришковца – о свободе тихой, ежедневной, его герои не ноют, не унывают, они счастливы достигнутым: великим или малым, не важно. Категорический императив здесь прост и труден одновременно – не выставляй никому категорических императивов, будь внимателен, приглядчив к жизни. Не удержусь от банальной параллели – сходными чувствами озабочены герои самой знаменитой русской книги XIX века – там еще про Наполеона, Кутузова и Наташу, помните? Николай Ростов у Толстого следит, как Долохов сдает карты, и думает: как это так: я всего лишь вижу эти руки, тасующие карты, а в то же время проигрываю состояние и честь?
У Гришковца всё так и не так. Рассказчик не только не знает ответов на разные там «проклятые вопросы», конкретное содержание его историй на поверку вообще не важно. Внимание читателя приковано не к героям рассказов, а к собственной жизни. Как она проходит, складывается в судьбу? Поди попробуй-ка поймать себя на «судьбоносном» событии – ничего не выйдет. Как ни спохватишься, происходит одна ерунда какая-нибудь: ну там – ешь суп, спишь, едешь в автобусе, бессильно в кресле вязнешь по вечерам…
Когда я читаю эту прозу, главная моя эмоция вот какая: и со мной такое бывает, происходит. И значит, не писать я должен, а быть таким же терпимым и твердым, как герои моего друга Гришковца, а знаю я их лично, нет ли – не имеет ровно никакого значения. Собрать себя по крупицам в борьбе с упрямыми ежедневными мелочами, складывающимися в жизнь, – думаю, к этому побуждает своего читателя Евгений Гришковец. Это – сегодня, а что будет потом, Бог весть… Что ж, подождем, а пока что – раскроем книжку и вернемся к нашим собакам… К своим… К себе.
Дмитрий Бак, литературный критик, профессор РГГУ
Декан Данкóв
Деканом филологического факультета Кемеровского государственного университета, когда я в него поступил, был Василий Николаевич Данков. Он был деканом с незапамятных времён, и с незапамятных времён копились страшные истории о нём. Данкова боялись все без исключения, и все его не любили или даже ненавидели. Все, даже те единицы, к которым он благоволил.
Знакомство моё с деканом произошло в первый же день занятий во время первой же лекции, которую я слушал в университете в качестве студента. Я весь был преисполнен благоговейного трепета и радости. Я впервые сидел в большой университетской аудитории, где столы и сидения уходили от кафедры вверх крутым амфитеатром. Навсегда запомню, что это была лекция по введению в языкознание, и читала её настоящий профессор по фамилии Орёл. Это была дама, в которой её профессорское звание чувствовалось… даже в том, как под её ногами скрипели доски на полу за кафедрой.
Как только началась моя первая лекция и только зазвучал профессорский голос, мы – первокурсники, ещё не знакомые друг с другом юные люди – затихли и стали думать о том, слушать то, что нам говорят, просто так или уже надо конспектировать, а если конспектировать, то как это делается… Вдруг всё это чудо вступления в студенческую жизнь и начало погружения в науку было прервано громким скрипом резко открытой двери.
– Извините, – услышали мы громкий взрослый голос. – Я прерву вас на минутку.
– Ой, – сказала профессор Орёл совсем не профессорским голосом и как-то по-бабьи махнула рукой. – Да ради Бога, разве я могу возра жать, – ска зала она, отвернулась от нас и пошла к окну с безучастным видом, совсем как обычный человек. Языкознание исчезло из воздуха аудитории.
А к кафедре быстро подошёл невысокий такой дядька, в очень помятом и сильно заношенном сером костюме. Весь облик этого человека совершенно не вязался в моём сознании со словом УНИВЕРСИТЕТ.
Он был совсем невысокого роста. Абсолютно без шеи. Ну, то есть, совсем. Его голову запросто можно было назвать «головища» или даже «башка». Волосы на этой голове были необычно длинными для пожилого, даже почти старого человека, да ещё и в таком костюме. Косматые брови… Всё было давно не стриженное и непричёсанное.
Лицо его мне не показалось ни умным, ни глупым, ни добрым, ни злым. Лицо себе и лицо.
Рубашка была застёгнута на все пуговицы, галстук отсутствовал. Пиджак был заношен очень сильно, рукава его были коротки, и из них далеко торчали чистые манжеты рубашки и огромные руки. Эти руки были такие большие, что казались отдельными.
Брюки тоже были очень короткие, так что не доходили до щиколот сантиметра на три-четыре. Размер ботинок этого человека совершенно не соответствовал его небольшому росту. Ботинки были здоровенные, с побитыми носами и на довольно толстой резиновой подошве. Эти ботинки издавали при каждом шаге даже не скрип, а визг. Причём визг правого был выше визга левого. Этот визг знал и помнил каждый студент филфака, учившийся в мою бытность. Мы выделяли этот звук из всех звуков и шумов и знали о приближении этих ботинок задолго до появления их обладателя из-за угла или из-за двери. Я думаю, повизгивание этих ботинок многим снилось в самых страшных студенческих снах, а, может быть, кому-то оно снится до сих пор. Кстати, должен сказать, что в другой обуви мы этого человека никогда не видели.
Я не рассмотрел его внимательнее тогда, я просто не знал, кто передо мной.
– Здравствуйте! – немного запыхавшись, сказал он и быстро обвёл всю аудиторию взглядом. – Меня зовут Василий Николаевич Данков, я ваш дэкан, – он подчеркнул звук «э» в слове «декан». – Как вас зовут, я пока не знаю. Мы с вами ещё не встречались, но прошу меня запомнить, – тут он сделал паузу, будто для того, чтобы мы лучше могли его рассмотреть и запомнить. – У меня короткое объявление для тех, кто будет проживать в общежитии. Здесь у меня список тех, кому после третьей пары нужно будет подойти к коменданту общежития.
Он достал из бокового кармана пиджака сложенный вчетверо и сильно помятый лист бумаги, развернул его и поднёс к глазам. Потом он положил этот лист на кафедру и стал обшаривать карманы брюк и пиджака.
– Вот незадача, – громко, но сам себе сказал он. – Ладно. Я забыл очки, – это он сказал уже всем. – Старосты групп… хотя вы же ещё не выбрали старост. Ладно. Кто-нибудь по окончании лекции прочтите этот список, и все, чьи фамилии в этом списке, после третьей пары должны явиться к коменданту общежития. Это обязательно.
Пока он говорил, я не сводил глаз с нагрудного кармана его пиджака, из которого торчали очки.
– Простите, – сказал я, когда он закончил.
– Что такое? – повернулся он в мою сторону, но меня не разглядел.
– У вас очки в нагрудном кармане, – сказал я громче прежнего.
– Спасибо, – очень резко сказал он и быстро надел очки на лицо. – Кто это сказал?
– Я, – сказал я.
– Кто это Я? – еще резче сказал он. – Встаньте.
– Я сказал, – сказал я робко и встал.
– Ага! Понятно. Спасибо, – сказал он медленно, внимательно меня рассматривая.
Сказал и быстро вышел из аудитории, повизгивая ботинками. Исчезая, он громко захлопнул дверь.
– Как опрометчиво вы высказались, юноша, – услышали мы от окна голос профессора Орёл, – ох, опрометчиво. Ну зачем вам было это нужно! Трудно же вам будет здесь учиться. И вообще, наверное, будет трудно. Осторожнее надо… А впрочем, продолжим… Основным объектом изучения…
Как же она была права! Всё-таки профессорами в те времена становились только достойные этого звания люди.
Василий Николаевич Данков, наш декан, невзлюбил меня сразу. Нет, не подумайте, он не обиделся, не рассердился, не счёл моё замечание и моё обращение к нему дерзостью… Он просто разглядел меня и запомнил. Он не любил всех. Вообще всех… Не знаю его отношений с родственниками и знакомыми, но студентов, преподавателей и прочих сотрудников он не любил. И тут лучше было быть частью нелюбимой им человеческой массы, чем конкретным человеком. То есть он меня разглядел, запомнил и невзлюбил конкретно и персонально.
Только теперь я догадываюсь, какой трудной и несчастной была его жизнь и работа. Он придавал огромное значение и непреклонно настаивал на посещаемости лекций, особенно первых утренних лекционных пар. Его не так интересовали оценки студентов, как их присутствие на занятиях. И он за этим следил. Ох, следил!
Должен напомнить, что Данков был деканом филологического факультета Кемеровского госуниверситета. То есть факультета, который выпускал и выпускает в основном будущих учителей русского языка и литературы. А это значит, что на девяносто пять процентов студенческий состав филфака был… женский. Точнее, девичий. А девчонки, которые поступали на филфак, в основном были из райцентров, городков, посёлков и деревень. Очень редкие парни-филологи, были… как бы это сказать… очень странными парнями (кроме меня, конечно). Я это к тому, что в общежитии жило больше половины всех студенток нашего факультета.
Очень часто Данков врывался в самом начале первой лекции в аудиторию, быстро делал перекличку, быстро устанавливал отсутствующих, потом по списку узнавал, кто из них живёт в общежитии и в каких комнатах. После этого он бежал туда. Редко когда кто-нибудь мог опередить его и предупредить несчастных.
Он как какой-то неукротимый смерч проносился по этажам, без стука вламывался в комнаты, а если двери были закрыты, он сотрясал их такими страшными ударами или даже выбивал эти хлипкие общежитские двери. Нагота, визги, застигнутые в утренней неге парочки не смущали его. Он забегал в комнаты, срывал со спящих или уже проснувшихся одеяла, бросал эти одеяла на пол…
– Это так вы учитесь! Приехали изучать словесность! Зачем вы приехали? А-а-а??! – орал он.
Говорили, что одна третьекурсница запустила в Данкова тарелкой, когда он ввалился утром в их комнату. Данков ловко тарелку поймал одной рукой, сказал: «Та-а-а-к!» – и раздавил эту тарелку своими огромными пальцами и побежал дальше.
После такого рейда Василий Николаевич вызывал всех застигнутых к себе в деканат и по одному, а точнее, по одной карал. Всех доводил до слёз. Это было обязательно. Об этом знали. Но слишком быстро пускать слезу тоже было нельзя. Он не верил быстрым слезам. Те же, кто решался бороться и не плакать… Короче, плакали все.
На первом курсе я мало сталкивался с деканом: во-первых, я дисциплинированно учился, не болел и посещал все лекции и занятия, во-вторых, я имел отличные оценки. Но после первого курса меня забрали служить. Попал я на флот и прослужил три года. По возвращении я был уже другим. У меня был более конкретный и целенаправленный интерес к филологии, то есть более избирательный интерес. Но меня ещё сильнее интересовала жизнь, а значит, я давал много поводов Василию Николаевичу Данкову быть мною недовольным и вызывать меня к себе в кабинет.
Это был более чем скромный кабинет. Не помню этого кабинета. Главное в этом кабинете был сам Данков.
Даже вернувшись со службы на флоте и, казалось, насмотревшись разных людей и ситуаций, я не без содрогания заходил в кабинет к Данкову. На меня он не кричал после моего возвращения с флота. Он меня ненавидел особым образом. Сам он в армии не служил и с теми, кто побывал в Вооружённых силах, сталкивался редко. Он, видимо, догадывался, что орать на меня бесполезно, и ещё он подразумевал какой-то неведомый ему опыт, который был у меня. Поэтому он смотрел на меня просто с брезгливым презрением, морщился и покачивал головой. Это у него получалось здорово. Было обидно.
А однажды я не выдержал такого его взгляда, что-то дерзко ему сказал. Он как-то подался вперёд, точнее, в мою сторону, стал привставать из-за стола, мне даже показалось, что он хочет меня ударить. Но вместо этого он, глядя мне в глаза, нашарил на столе обойный гвоздь, их на столе зачем-то лежало несколько, взял его и большим пальцем левой руки вдавил в полированный стол по самую шляпку. От этого по полировке побежали трещинки. Данков был страшно сильный.
На всех собраниях, когда собирался весь факультет, он нас ругал. Ругал сильно, разнообразно и изобретательно. Его ругань перерастала в речи. Все эти речи сводились к тому, что он не понимает, зачем мы, студенты, изучаем русскую словесность, зачем мы пытаемся читать книги, зачем мы мешаем жить хорошим людям (кому именно, он не уточнял), зачем мы мучаем его, зачем мы поступили в университет, дышим, родились.
Иногда Данков доходил в своих выступлениях до того, что неожиданно останавливался, делал шаг назад и тщательно и долго всматривался в наши лица, переводя взгляд с одного лица на другое. Его же лицо в этот момент вздрагивало от мучительной судороги. Весь он выражал в этот момент полное и отчаянное непонимание.
Он смотрел на нас, то есть, в основном, на девчонок из всех этих сибирских городов-городочков, посёлков-деревень, неожиданно трагически хватался за голову и как бы сам себе говорил: «Горе-то какое! Горе! Вы же не понимаете, какая беда случилась! Что же вы с собой сделали! Вы же несостоявшиеся доярки!!! Доярки!!!»
Я никогда не видел Данкова весёлым или хотя бы улыбающимся. Он терзал нас и мучил не из удовольствия, он и сам, очевидно, страдал всё время. Когда он добивался отчисления или недопущения до сдачи сессии очередной несчастной жертвы, он не торжествовал, он горевал. И ещё на его лице всё росло и накапливалось выражение непонимания того, что происходит в мире и что творится с людьми.
Данков частенько подчёркивал то, что он никогда не был членом коммунистической партии. Он не боялся ничего и никого на свете. Он говорил, что если бы он вступил «в своё время» в партию, то сделал бы совсем другую карьеру, но он в партию не вступил по «принципиальным соображениям». Какие это были соображения, оставалось не ясно. Видимо, он просто не терпел над собой никакого руководства. Распоряжения ректора университета и сам ректор ему были нипочём. Он не проявлял ни малейшего страха или хотя бы уважения к периодическим комиссиям и проверкам. Как он при всём этом стал деканом, мне непонятно. А главное, зачем? Я думаю, что это было непонятно ему самому. Правда, во всех его действиях и поступках чувствовалась какая-то жертвенность. Хотя Данков, плюс ко всему, был явным атеистом и слегка сомневающимся антисемитом. Я больше никогда не встречал сомневающихся антисемитов. Наверное, это очень редкий случай, если не уникальный.
Те, кто учился со мной, и я сам, мы застали Данкова на пике его сомнений, страданий, но и в пике формы. При нас он достиг вершин мастерства своей странной жизнедеятельности. И у нас же на глазах он утратил свои жизненные силы и лишился могущества. Просто при нас его мощное недоброе сердце не выдержало и дало сбой. Данков заметно удивился предательству, которое совершили его собственные здоровье и организм. При нас он стал часто посещать врачей и подолгу лежать в больницах, а потом тихо и незаметно покинул деканат. Но это произошло в самом конце моей учёбы в университете.
Василий Николаевич преподавал историческую грамматику. Проще говоря, он преподавал старославянский язык. Этот предмет входил в программу третьего курса. Далеко не всем удалось преодолеть Данкова-преподавателя. Никаких лазеек при сдаче экзамена Данкову быть не могло в принципе. То есть предмет надо было знать, а знать этот предмет было невозможно!
Преподаватель и специалист он был выдающийся. Все знали, что он был одним из глубочайших знатоков в своей области. И все также знали, что из-за того, что он стал деканом, ему пришлось отложить написание докторской диссертации. Об этом он часто и трагически сообщал, и, конечно, мы были во всём виноваты.
Я чертовски плохо учился у Данкова. Я не мог найти смысла, а стало быть и сил, для изучения этого сложнейшего предмета. Историческая грамматика! Понимаете?! Это же грамматика уже не существующего, мёртвого языка… Языка церковнославянских текстов. Классический и фундаментальный предмет! Данков страстно любил его. А мы не любили. От этого пропасть между нами только увеличивалась, хотя и без того эта пропасть была необозрима.
С каким упоением он читал нам лекции, как каллиграфически он выводил на доске старославянские буквы и слова! Когда он говорил, он старался на нас не смотреть. Лицо его в эти мгновения было почти благородным. Мы же старались не то что не шуметь, а не дышать. Если бы мы могли стать прозрачными, мы сделали бы это.
Данков слышал каждый звук в аудитории. Если кто-то ронял ручку или чихал, он реагировал на это, как сторожевой робот из фантастических фильмов. Он тут же оглядывался на звук, вспоминал, что мы – это мы, он видел нас, возвращался к действительности, и лицо его искажала мука отчаянного непонимания… Непонимания, зачем всё это…
А если он замечал, что кто-то клюёт носом, дремлет или спит… Его рука, в которой был мел, вскидывалась для броска… Но он не бросал мел. Видимо, он понимал, что может убить. Он тихо рычал, а кусок мела крошился в его пальцах. (Я не преувеличиваю. Так оно и было.) В такой позе он замирал секунд на пять-десять. Мы в это время просто не дышали. Потом он горестно обмякал и ещё более горестно говорил нам что-нибудь очень обидное и неожиданное.
– Как же вы не видите-то, а? Вы же в зеркала-то смотрите! И как же не видите?! Вы же не видите ничего! – сказал он однажды очень искренне. Говорил он тоном человека, который наблюдал страшную и впервые открывшуюся ему истину. – Посмотрите на себя! Вы же чудовищное сборище насекомых…
Не хотел бы я тогда увидеть нас его глазами!
Данков был всегда неопрятно одет. Костюма у него было два, один тёмно-серый, другой светло-серый. Оба старые, сильно запятнанные, давно или никогда не глаженные. Галстук он надевал редко и непонятно в связи с чем. Появление галстука не было связано с торжествами, официальными событиями или с экзаменами. Просто иногда он надевал галстук. Рубашек у него было несколько, они были все очень простые, сильно заношенные, с потрёпанными воротничками, с не всегда одинаковыми пуговицами, но всегда чистые. Старый-старый портфель, старые часы на руке, старые визгливые ботинки. Стригся он, по-моему, раз в год, и то летом, когда мы его не видели. Он не придавал никакого значения вещам. Машины у него не было. Детей?.. Не знаю. Но детей, о которых надо было заботиться, точно не было. Дачи не было. Жена была, а женщины или женщин не было. И желания что-либо такое иметь тоже, очевидно, не было. Куда же он девал значительную свою деканско-доцентскую зарплату? (Тогда в 70—80-е они получали хорошо). Он ничего на себя не тратил. Но было видно, что и деньги сами по себе его не волнуют.
Позже, когда Василий Николаевич сильно болел, кто-то из студентов был послан факультетом к нему домой. Не помню, кто это был, но моментально распространилось описание жилища Данкова. Всем было интересно. Никто не мог себе представить декана обычным человеком в обычных жилищных обстоятельствах и условиях. Вообще сложно было представить себе, что у него есть некий дом, там есть кровать и он на ней спит. Спящий Данков… как это может быть?
Данков не подвёл. Тот или та, кто был у него дома, сообщал(а), что там всё очень скромно, а точнее, просто спартански. Всё бедненько… Но библиотека занимает всё пространство стен его деканской немаленькой квартиры. Было сказано, что библиотека огромна, в идеальном порядке и состоит из старых или даже старинных книг.
По улице Василий Николаевич ходил в некогда голубом, но от воздействия дождей, ветров, пыли и редких стирок ставшем голубеньким плащике. Он ходил в нём до холодов. Зимой он носил пальтецо без шарфа и старую кроличью шапку. Визгливые ботинки были на все времена.
В таком его подходе к одежде не было вызова или позы. Он просто не придавал этому значения. Но коротких юбок, яркого макияжа, причёсок и вообще женской красоты он терпеть не мог. Он её не выносил и с ней боролся.
Все знали, что к нему на экзамен нужно одеваться, как на поминки, иначе он сразу выгонит. Но лучше было так одеваться на все его занятия и лекции. Бедные девчонки! Они не всегда могли с этим справиться. Всех модниц и всех красавиц он карал и сильно усложнял им жизнь.
Но были и те, к кому он благоволил, кого он выделял и даже о ком заботился. В каждой группе была хотя бы одна такая барышня. Чтобы понравиться Данкову, нужно было в свои девятнадцать-двадцать лет выглядеть, как сельская учительница с тридцатилетним стажем. И находились такие. Такие толстопятые, в коричневых платьях, серенькая старенькая шаль на плечах, когда за окном аудитории декабрь, а в аудитории сквозняки. Такие тихие девчонки, с аккуратными тетрадями, конспектами, с очень средними оценками в зачётке по всем дисциплинам, с короткими прямыми ресницами, потупленными взорами… Утром у них такие лица, будто они плакали всю ночь. Лица у них такие потому… потому что они действительно плакали.
Вот такие могли понравиться Данкову. Правда, при условии, что они сидели на его занятиях на первой парте, всё записывали, занятий не пропускали, а главное – иногда задавали ему вопросы. Как он любил вопросы! Не любые вопросы, а сложные, очень специальные, и самое главное, конкретные вопросы. Такие вопросы, которые говорят о глубоком проникновении в предмет. Но самое важное, чтобы вопрос был задан вовремя, тогда, когда ему этого хотелось, то есть в конце занятия. Как теплел его взгляд, как изменялось его лицо, когда он слышал такой вопрос! И отвечал он всегда блестяще. В такие моменты он, наверное, был близок к радости.
В нашей группе была как раз такая барышня. Звали её, если не ошибаюсь, Вера. Только её одну Данков называл по имени, остальных либо по фамилии, либо никак. Вере Данков поручал всё на свете, её он первой спрашивал, её щадил, если она путалась или запиналась во время ответа. Сидела Вера на первой парте.
А вот студентка К. была наоборот… Ровно наоборот. (Кстати сказать, она недоучилась до конца, была отчислена с третьего курса.) Нельзя сказать, что она была красавица, но юбку носила очень короткую, красилась с самого утра самым боевым образом. И даже не пыталась изобразить, что готовилась к занятиям. Занятия Данкова она посещала через раз, правда, старалась держаться поскромнее в дни исторической грамматики.
Но в тот день она выглядела лихо даже для самой себя. Юбка была такая короткая… Помню, Данков зашёл в аудиторию, мы встали, сели. Он поздоровался и вдруг уставился на К. Он долго рассматривал её.
– Вера, сообщите мне об отсутствующих, – вдруг тихо, не сводя глаз с К., сказал Данков.
– Сегодня отсутствующих нет, – встав, сказала Вера.
– А вот и есть, – сказал Данков.
– Нет, Василий Николаевич, вся вторая группа присутствует, – тихим голосом ответила Вера, через паузу.
– Нет, Вера, не вся! Не спорьте со мной. Студентки К. нет, – сказал Данков, не сводя глаз с К. – Правда, это я говорю об очень скором будущем. Кому-то может показаться, что она здесь, а на самом деле её уже здесь нет. Встаньте, К.!
К. закатила глаза и со вздохом медленно встала.
– Спасибо, К., – сказал Данков. – Теперь мне хотя бы не видно ваших трусов. Это что же такое на вас надето, а?
– Что вы… – попыталась дерзко что-то сказать К.
– Молчать! – заорал Данков. – Как вы явились в Университет! – на слове «университет» он поднял правую руку вверх и потряс огромной своей пятернёй. – Вы не на панель здесь вышли. То, что вы не брали в руки учебники и не ходили в библиотеку, это мне ясно. Но у вас же в глазах знаете что?! Ничего!! Сколько вы провели у зеркала? А? Сколько вы смотрели на себя, чтобы так себя разукрасить? Как мне вас жаль! Видеть в зеркале такой ужас, какой видите вы! Это действительно ужас. – Он покачал головой очень скорбно. – Скажите мне честно, я не понимаю! Вот вы накрасились, оделись, посмотрели в зеркало и остались довольны? Вам нравится то, что вы увидели, а? Вера, скажите мне! Что, вот так, как она ходит, – это нормально? Вот что, К.! Убирайтесь отсюда вон! Вон отсюда!
К. медленно вышла из аудитории и медленно закрыла за собой дверь.
– Кошмар! Ужас! Неужели вам всем нравится, как она одета и как она явилась в Университет? – он сделал паузу. – А вам, Вера, нравится? – Вера потупившись сидела и молчала. – Почему же вы молчите, Вера? Может быть, я человек другой эпохи. Может, я не понимаю. Но вы-то, Вера? Я вот не могу вас представить в таком виде, – сказал он Вере, а потом перевёл взгляд на всех. – А вот вы можете представить себе Веру, чтобы она так вырядилась и явилась сюда в таком виде?! А?!
Аудитория молчала, но было слышно, что все вдыхают побольше воздуха в лёгкие.
– Не-е-е-е-ет! – раздался радостный, громкий хор.
Вера схватилась за лицо руками, согнулась, потом вскочила и выбежала из аудитории прочь. Данков замер в недоумении и растерянности.
Вера потом пропустила несколько дней занятий.
Данков очень серьёзно относился к отправкам студентов на сельхозработы. Он понимал, что сельхоз-работы – дело для студентов университета необязательное, и карать за пропуски этих работ так же, как за пропуски лекций, он не мог. Но он запугивал юных студенток, агитировал и сам часто выезжал на поля. Осенью нас обычно отправляли на уборку картофеля, моркови или турнепса. Первые несколько дней это было весело, а потом наши ряды редели, а те, кто выезжал на работы, работали плохо, вяло и неэффективно. Зато обеды в поле проходили шумно, радостно и подолгу.
Василий Николаевич не стоял у нас над душой, не командовал и сам не работал. К нашим трапезам он также не присоединялся, даже если мы его приглашали. Сам он ничего с собой не брал. Ничего: ни бутербродов, ни термоса с чем-нибудь горячим, ни даже бутылки воды. Он приезжал, выходил из автобуса и бродил один по полям или вдоль поля по лесополосе. В своём голубеньком плаще он был отлично виден. Он очень выделялся на фоне осеннего сельского пейзажа.