© Байбородин А.Г., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
Повести
Утоли мои печали
Дочерям Алене и Маше
Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них. И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное.
Евангелие от Матфея, 1–3
Часть первая
Счастье – дождь и ненастье
Ивану Краснобаеву чудилось, душа его, Христом Богом дарованная, сродни материной, не отцовской; и когда поминал мать, Царствие ей Небесное, то перед скорбно осветленным, далеко видящим взглядом зорево, полуденно и закатно оживал таежный кордон на реке Уде, где отец лесничал о ту пору. И приблазнилось …ясно он помнить не мог семи лет отроду… привиделось отстраненным от себя взором, словно узрелось с небес, как страдал с сестрой Верой и матерью о Великом посте, бедовал посреди робко оживающей вешней тайги. Помнится, на Вербное воскресенье заморосил первый апрельский дождь и мать улыбнулась: мол, вот оно наше счастье – дождь и ненастье.
I
Отец, и вплавь, и вброд пройдя фронтовые и житейские огни и воды, перебравший на своем хмельном веку уйму деревенских ремесел, устал от жизни и, чтобы отдышаться, подался в лесники на удинский кордон, куда укочевала и семья. Деревенскую избу оставили сыну Илье, успевшему отслужить на Северном флоте, выучиться на ветеринара, а потом и жениться на швее Фае, шалым ветром занесенной в забайкальскую степь с неведомых ангарских берегов. К Илье притулилась и сестра Танька, два лета назад отданная в ученье.
Забываясь в азартных летних и осенних заботах-хлопотах, морозной и оттепельной порой отец все же тосковал по деревне, мужикам и веселому застолью, рвался из тайги на люди; и вот за седмицу до ручьистого и пушистого Вербного воскресенья и Страстной недели суетливо запряг Гнедуху и, с натугой прижимая в себе прущую наружу радость, огибая мать, Ванюшку и Веру повинным взглядом, торопливо накидал сена в телегу, примял и укрыл войлочной попоной. В передок приторочил переметную кожаную суму с ощипанными, потрошенными и копченными на холодном дыму косачами[1] – гостинцы Илье, Таньке и Шуре, старшей дочери, что жила на озерном займище с промысловым рыбаком Фелоном.
Вешние оповестники – косачи, прилетели до Благовещенья, до срока приплавили на крыльях оттепель; да так страстно затоковали, справляя зоревые свадьбы, что отец сломя голову кинулся искать петли. На токовище, в ровной и чистой ложбине, поросшей реденьким молодым листвяком, устланной тепло-бурой хвоей, по юрким косачиным тропам отец настропалил петли, ссученные из крашенного под хвою конского волоса и на зорьках приносил пару, а то и тройку косачей. Однажды подивил Ванюшку, но перепужал пятилетнюю Веру – приволок косача-подранка, и тот, распушив радужный хвост, колошматя в половицы крылами, завертелся, запрыгал в горнице. Вера от испуга закатилась в реве, забилась словно в родимчике, и мать, подхватив девчушку на руки, осерчало крикнула отцу, чтобы унес птицу от греха подальше, не мучил ее и не пугал ребенка.
На токовище, что виделось из лесничьей избы, отец выгородил еловым лапником глухой скрадок, навроде птичьего гнездовища, с бойничкой для тозовки[2]. Зябкой зарей – на сухих ковылях еще искрился иней, а небо лишь на солновсходном краю рассвело – убрели отец с сыном на ток и притаились в скрадке. Всплыло над черными листвяничными вершинами багровое солнце, нежарко и неярко оживило хмурый лес, и вдруг прямо из светила, из вспыхнувшего зарева, со свистящим гулким шумом слетели на токовище вешние птицы. Мудрый косач, дозорно усевшись на сухую листвяничную вершину, озирал утренний лог, а молодые косачи забегали подле игривых тетерок, форсисто распуская хвосты, топорща крылья и затейливо приплясывая, так жарко и томно забормотали, зашептали на все лады любовные веснянки, что у отца затряслись руки. Он водил тозовкой, ловя на мушку то одну, то другую птицу, но те хороводились, не замирая даже на миг, и отец стал выцеливать косача-верховода. Дуло ходило ходуном в тряских руках… пуля звенькнула, продырявила алую зарю, косач тревожно вскрикнул, и птицы, оглушительно хлопая крыльями, с разбега взлетели и тихо стаяли в сумрачном лесу.
Больше отец тозовку не брал на ток, добывал птицу конскими петлями.
– Косачей-то, Петро, дружкам не раздавай, – просила мать. – Пусть наши попробуют. А то я тебя знаю, шары зальешь винищем, – все раздашь.
– Я, мать, когда чо раздавал?! – домовито и раздраженно отозвался отец, поправляя сбрую на кобыле. – Я ежели чо кому суну, дак тех же отрубей чушкам добуду. Да…
– Ванюха! – кликнул он сына, в остатний раз оглядывая телегу. – Завтра сбегай, петли проверь.
– Н-но, – проворчала мать. – Кого посылашь?! Проверит он…
– А чо, уже большой…
– Ага, большой… Ладно, езжай. Сходим вместе, поглядим.
Отец собрался в деревню получить христорадную милостыню – лесниково жалованье и запастись харчами, потому что в казенке, где в сусеках хранили съестные припасы, и мышам-то нечем было харчеваться. Ушли возмущенные – нет худа без добра… Мать уже ширкала долбленым осиновым совком по днищу мучного ларя, наскребая жменями муку, чтобы замесить тесто на хлеб и пресные лепешки.
– Ой! – всполошилась мать. – Чуть не забыла с этой колготней…
Вынесла завернутую в холстину вяленую сохатину да четыре пары овечьих носок, связанных тянучими метельными вечерами, и уложила все в телегу под сено.
– Не потеряй, отец… Тут как раз всем носки: Илье с молодухой, Шуре, Тане. Которые осенью вязала, теперь уж, поди, в труху сносили, а еще холода нагрянут.
Отец растащил тесовые крылья ворот, сел в телегу и, подобрав вожжи, глянул с довременной виной и раскаяньем на мать и ребятишек, сиротливо жмущихся друг к другу.
– Не забудь, Петро, аржаную муку будешь брать и белой прихвати, – кулич пекчи к Пасхе … Да смотри, отец, не загуляй в деревне, а то вся зарплата улетит кобыле под хвост. А у нас муки, соли да чая – кот наплакал. День-два – и можно зубы класть на полку, неча будет кусать.
– Не, не, не!.. Ты, Аксинья, даже и не переживай, я – мухой, одна нога там, друга здесь. Може, седни зарплату получу, харчишек запасу и назадь…
По тому, как запальчиво божился и сулился отец, – себя уверял, домочадцев обнадеживал, – при этом не глядя в материны глаза, блудя лукавым и виноватым взглядом по двору, мать обреченно поняла: загуляет во всю ивановскую, и об одном лишь молила безгласо, чтоб вся зарплата не улетела в ненажорную глотку, чтоб скорей выгулялся.
– Взял бы сюда бутылочку, Петро, вот и Благовещенье бы отвели, а там и Пасха… – даже без малой надежды советовала мать.
Отец выудил из черного галифе засаленный кисет, скрутил самокрутку и, пыхнув махорочным дымом, вздохнул тяжко:
– Ладно, поехал я… За скотиной присматривайте. Корова со дня на день должна отелиться, глаз да глаз нужен… Сено шибко не жалейте – до зеленей хватит. А можно уже по теплу и на пажить выгонять, на подножный корм…
– Ну, с Богом, Петро. Присядем на дорожку. Ваня, Вера, садитесь на крылечко.
Отец тряхнул вожжами, азартно чмокнул, понукнул Гнедуху, и телега, щедро смазанная дегтем, мягко покатилась со двора. Вышла за ворота и мать с ребятишками, долго глядела вслед отцу и будто не плакала, но из молчаливых, как морошное преддождевое небо, моргающих глаз катились слезы.
II
На Благовещенье весна – молодица-медведица – переборола зиму-каргу; та весну стылым ветродуем, утренними заморозками пугает, а сама тает, капелями плачет. Рано зажглись снега, заиграли овражки… Вешнее солнышко воскрешало от зимней, омертвелой спячки быгающую тайгу, что с трех боков обжимала лесничью избу. Со дня на день зеленое марево нежно окутает лес, укроется сиротская голь робкой хвоей и листвой, и заполошные птахи заголосят на утренних зорях любовные песни. А пока оживающая тайга играла сиреневыми всполохами цветущего багула, да вдоль речки пушилась белая верба.
– На вербе пушок – весна на шесток, – улыбалась мать ребятишкам. – Зимушку пережили, слава Те Господи…
В темных распадках по ручьям еще белел старый ноздреватый снег, а на жарких солнопеках уже пробилась щетинкой зеленая мурава, и Ванюшка с Верой, собирая по изножью хребта сучки на дрова, радовались вешним зеленям, как радуются полугодовалые телята, впервые пущенные на вольный выпас. А мать, приметливая, умудренная, по капелям и ключам, по травинкам-былинкам, по птичьему клекоту и граю высматривала, выслушивала из апреля лето с покосами, картошкой, ягодой, грибами. Трижды – испыток – не убыток – пробрызнул дождь и мать вслух подумала:
– Ежели в мае еще дождь польет земельку, вот и лето ладное выйдет. И на столе, Бог даст, будет густо, не пусто.
После полудня ослепительно сверкала ледяная река, а вечерними затишками долетал ревучий шум, – диковиная щука-зубатка колола лед могучим хвостом. Но хоть и отсвистела птичка-веснянка – «покинь сани!.. возьми воз!..» – хоть и кряковые селезни уже принесли к Благовещенью благую весть о тепле, весна въезжала на пегой кобыле: то солнышко припечет, и закаплет с ледяных титек, повисших на дранёвой крыше, то вдруг с речки подует сивер и пробросит крупяной снежок.
– Мам, мам!.. а медведица с медвежатами проснулась? – пытал Ванюшка. – Вылезла из берлоги?
– Нет, сына… пока талый снег бока не промочит, медведь не вскочит. Не было еще путнего тепла… Но, поди, со дня на день продерет хозяйнушко глаза … а за ним и медведица с медвежатами. Пойдут шукать Божьи пазушки, где ранняя черемша проклюнется. Самый корм медвежий… А тебе почо это знать?
Ванюшка замялся, а Вера выдала секрет:
– А он, мама, хочет с медвежатами поиграть. Папка ему про берлогу сказал…
– О господи! – с перепугу перекрестилась мать. – Чего удумал… Медведица за своих медвежат любого задавит. Да и голодные подымутся, злые… Не дай бог… Чтоб у меня в лес ни шагу!.. Я, однако, зря и скотину-то выпустила…
Ванюшка согласился, что оголодавший вешний медведь шибко злой, и прибавил:
– Чо уж там медведь, бурундуки злые, ежли их разорять. Папка прошлое лето шишки бил, подходит к кедрине, видит, бурундук на ветке сидит. Шишку оторвет и кинет в мох, а сам присматриват, куда упала, чтоб потом собрать. Вот бросил он шишку, а папка ее в свой мешок. Бурундук удивился, кинул другую – папка ее опять в мешок, но-о тут он разозли-ился да ка-ак бросится на папку!..
– Ох, баюнок ты мой, баешник, – умилилась мать, гладя по большой, налысо стриженной Ванюшкиной голове. – Ишь как ловко баешь, чисто кока[3] Ваня твой.
Трава ожила лишь на солнопеках, но мать не утерпела, выпустила на волю истомленных в душной и темной стайке корову Майку и телку с буруном, и велела ребятишкам присматривать, заворачивать, ежели в тайгу шатнутся.
Сама же все глаза проглядела в отпотелое окошко, глядючи на заречный хребет, откуда проселок спускался к реке, – пятый день минул, канун Благовещенья приступил, от папаши-гулевана ни слуху ни духу. Жив ли, здоров ли, изводилась мать, не ввязался ли спьяну в драку, – мужик в деревне ныне хмельной, отчаянный. Не ровен час… А и запасишки последние иссякли… Да еще и лед на Уде тронулся; отревел на ледоломе и пошел шугой, отчего мать вырешила: к щедрым травам, но и к разливу полых вод. Матери опять переживание: как отец обратно попадет, ежели берега затопит? …
III
На Благовещенье Пречистой Мати Марии пало той весной Вербное воскресенье, и мать вслух гадала: к добру ли, к худу ли слились два светлых праздника… но, поди, уж не к беде, – Христовы дни. И надо бы душу Великим постом утихомирить …грядут и Страсти Христовы, ране о Страстной седмице лишь хлеб да вода, вот и вся еда… но здесь, в тайге, мать постилась духом, а не брюхом, да и как не оскоромишься, ежели в доме одно скоромное, – вяленая, с душком сохатина, соленая рыба да скотский жир; капусту не солили нынче, какая была картошка, и та задрябла в теплом подполе, забородатела бледными ростами. Словом, из постного даже постного масла уж полмесяца в глаза не видели.
Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно – сорок лет минуло, как тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились забайкальские староверы, прозываемые семейскими или поляками, ибо по велению царицы Екатерины переселили материн род с тогдашних польских земель. Шатнувшись от семейщины, запамятав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, – в волостном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, – но тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили волостной храм, а заодно и сельские церквушки. Остались матери на весь век лишь ночные и зоревые молитвы да образа от тятеньки и маменьки и самая заветная в позеленевшем медном окладе – икона Божией Матери «Утоли моя печали».
В Лазареву субботу, накануне Вербного воскресенья, мать смела с углов тенёты, протерла маменькины, тятенькины образа, подмазала глиной и подбелила печь; потом принесла с Уды пук вербы и ведерко дресвы – речного песочка, просеяла его ситом, пережгла в русской печи докрасна, а уж после, усыпав им широкие половицы, вышоркала их веничком-голячком, смыла горячей водой, и пасхально заиграли сосновые плахи, обнажили нежную древесную желтизну. Помолившись, нашарила мать в русской печи остывший уголь и намазала обережные кресты на оконных косяках и дверных колодах в избе и стайках, чтобы откреститься от нежити, – лютуют бесы, бесятся накануне святых дней, вроде зимы-карги в вешний месяц зимобор.
Присела отдохнуть, помянула тятю своего, мамушку, узрела себя малую, да и заговорила не то сама с собой, не то с Ванюшкой, что терся подле, голодно принюхиваясь к жаркой печи:
– Боялись мы Боженьку… Это мне, однако, лет пять было, мешаю молоко – топится в печке. Я молоко помешала ложкой, и эту ложку раз и облизала. А постный день был… Я за печку забежала, да на Божушка-то[4] гляжу и думаю: может, Божушка-то мене не видел, что я ложку лизала. Давай подолом язык обтирать…
Промытая изба, хотя и не вынули посеревшие от пыли зимние окна, вздохнула по-апрельски свежо и так нарядно, празднично засветилась, что Ванюшка с Верой тут же завели игры, из сыромятных мешочков высыпали на луково светящийся пол крашеные бараньи лодыжки. Ванюшка, парень сметливый, махом объегорил малую сестру – выиграл все ее кости, и Вера, уливаясь слезами, пошла жаловаться матери.
– Мама… он у меня все ладыжки забрал… Пускай отдаст.
– Отдай, Ванька! – велела мать. – Не дразни девку.
– Ага, отдай!.. – загорячился Ванюшка. – Я выиграл, вота-ка. Не отдам.
Сестра заревела лихоматом, а мать в сердцах крикнула из кути в горницу:
– Отдай счас же, паразит! Не выводи меня…
– Я выиграл… – захныкал и обиженный Ванюшка.
– Выиграл, выиграл… – передразнила мать. – Мог бы и поддастся, проиграть, – она маленькая.
– Ага, маленькая… Только ее жалеешь… Убегу я от вас в деревню к Илье с молодухой… к Таньке. Живите тут без меня… – Ванюшка, уливаясь мстительными слезами, быстро обул сыромятные ичижонки, накинул овчинную шубейку и вылетел во двор.
Но… слезы детские, что ночная летняя роса, – высунуло солнышко из-за хребта свой теплый лик, высушило сырость… и вскоре Ванюшка с Верой, мирно приладившись на полу, разложив старенькие тетрадки и огрызки цветных карандашей, малевали картинки. Вера, почти не глядя на бумагу, размашисто чертила пучеглазых и лохматых див на кривых и сучкастых ногах, – это, по ее мнению, были и мать, и отец, и Ванька, и корова, и даже лайка Найда. Ванюшка же – косясь на картинки, развешанные отцом по голым венцам сруба, где озирали степь три дозорных богатыря, заливали байки три охотника, играли на поваленой лесине три медвежонка, – старательно рисовал, потом раскрашивал медведя, которому талая вода подмочила бок и он с ревом полез из берлоги.
IV
Ближе к закату мать начесала с лиственничного пня багрового смолья, жарко протопила русскую печь и подле шестка намыла в корыте ребятишек, окатывая речной водицей, кою принесла до зари, когда ворон воронят не купал, – деды баяли, мол, эдакая вода моченьки добавляет. Ванюшка, стоя в корыте, тут же изогнул в локте ручонку, где ожил бугорок мышцы.
– Мам!.. глянь, какая у меня сила. В деревне всех заборою.
– Забороешь, забороешь… – кивнула мать, поливая сына из деревяного черпака. – С гуськи вода, с Вани худоба.
Укутав парнишку в старенький далембовый халат, турнув его в горницу на топчан, с теми же приговорами взялась купать Веру.
– С гуськи вода, с Веры худоба…
Уложив ребятишек ночевать, прикрыла печную вьюшку, чтобы небушко не топить, избу не студить, помолившись, прилегла на лавку подле самовара. Улыбнулась, засыпая: завтра Благовещенье и Вербное воскресенье, Христа Бога прославим, поклонимся, что не по грехам нашим милостив Богом. И лишь укуталась мать сном, приблазнились дивные птицы, – не то косачи, не то глухарки, но с человечьими лицами …а может, райские птицы с ясноглазыми и ласковыми ангельскими ликами?.. потом незримый в избяной теми тронул за плечо и – голос, напоминающий говор Вани Житихина, брата:
– Чего же ты, Аксинья, разлеживашься?! Детки твои помирают…
Ветром смахнуло мать с лавки; запалила жирник, – керосин еще при отце весь вышел, – кинулась к ребятишкам, стала их тормошить, а те и впрямь будто неживые, бездыханные. Тут и учуяла мать угар – красным лиственничным смольем протопила печь и с жаром закрыла. Заполошно выдернув до отказа печную вьюшку, отпахнула настежь двери в избу и сени, а уж потом и Веру с Ванюшкой, плетьми висящих на руках, поочередно выволокла на крыльцо. И откачивала на стылом апрельском ветру, и обрызгивала студеной водой, а все без проку. Растерялась мать… В деревне хоть соседи: ежели и не побежишь за подмогой, то чуешь их, надеешься, и легче справляться с лихом, а тут кругом тайга глухая… И взмолилась мать запальчивой молитвой, вроде и неведомой ей, но, может, слышанной в малолетстве от маменьки-покоенки:
– Владыко Вседержителю, врачу душ и телес, смиряй и возносяй, наказуй и паки исцеляй! Чад моих, Ивана, Веру, немощствующа посети милостию Твоею: простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы, исцели чад моих, возставляй от одра и немощи… Ей, Господи, пощади создания Твои во Христе Иисусе Господе нашем!..
Печально шумели в ночном ясном небе вершины древних сосен и лиственей; изредко в хребте лаяли полуночные гураны[5]; стыло и отчужденно мерцал Млечный Путь – гусиная тропа, по которой уплывали ребячьи ангельские души… Но… услышал Владыко Милостивый материны мольбы, и словно рек душам: мол, рано, дети Мои… Не исполнилось ваше земное назначение…, и отпустил их на земь. Очнулись, горемычные, ведом не ведая, где бродили и как очутились под звездным небом; мать тут же на крыльце напоила их брусничным морсом, потом, притулив к себе Ванюшку, взяв на руки малую, стала баюкать:
Баю-баю, баючок,
В огороде хмельничок,
Зайка хмелю нащипал,
Во лесочек побежал.
Зайка пива наварил,
Всех девчат напоил.
Девки песенки поют,
Вере спать не дают.
Уж мы заиньку найдем,
Долги уши надерем.
V
Скучно оживало таежное Вербное воскресенье, верша Цветную неделю. Вяло и неохотно заголубели двойные зимние окна, смотрящие в серый, еще очарованный сном, ирниковый распадок, освещая унылым светом лесниково убожество: нетесаные венцы с рыжими куделями мха; лопатистые изюбриные рога; козлоногий стол с рацией, омертвелой без папани; ходовые картинки и вышивки гладью и крестиком, – сестрица Аленушка с братцем козленочком да серый волк с царевной и царевичем; вольный топчан около печки, укрытый овичинной дохой, где в тяжком забытье, спинав в ноги ватное одеяло, разметались уснувшие под утро ребятишки, бессвязно и тревожно бормоча, обиженно всхлипывая, будто напрасно матушка вымолила их в печальный мир из ласковой вечности.
С утра вдруг заморосил первый апрельский дождь, и мать печально улыбнулась:
– Вот оно наше счастье – дождь и ненастье.
За ночь не сомкнувшая глаз – день во грехах, ночь во слезах – перестрадав до полного опустошения, широко и бездумно, немигаюче глядела в окно, на заудинский хребет. Но отца не высматривала. Вся ее моченька страдать, надеяться, ждать за ночь иссякла, не осталось в заначке даже зла на отца, загулявшего в деревне. Луканька окаянный, что пасется по лево плечо, словно прошептал за мать: «Ох, упасть бы и уснуть вечным сном, а тут пропади все пропадом, гори синим полымем…» Но хранитель, что пасет по право плечо, напомнил свойским голосом: «Хворать-то некогда, Аксинья, не то что помирать, – пора коровенке с буруном и телкой сенца кинуть, напоить скотину; пора иманов выгонять из козьей стаюшки, – пусть пощиплют мураву на хребте, по солнопечным облыскам; пора и курам зерна бросить, а там и ребятишки подымутся, исть запросят, – галчатами в гнездовище отпахнут прожорливые клювы. Так что, Аксинья, некогда помирать…»
Оплескав лицо жгучей, ледянистой водой, смывая усталь и унынье, мать потуже заколола волосы гребенкой, покрыла их козьим полушалком и, осенилась покаянным крестом, виновато глядя на божницу, – в утреннем сумраке светились лишь очи Спаса, Владычицы Небесной и Николы-угодника. Поклонилась земно, шоркнула изработанной, скрюченной рукой половицы, благодаря: не покарал Господь Милостивый за грехи тяжкие, не отнял чадушек… «Ох, мамочки родны! – жиденько, дробно хихикнул окаянный в лево ухо. – Да какие у тебя грехи, деревня битая… да еще и тяжкие?! Помыслы с отчаянья да поносные слова отцу-гулевану, и то позаочь. Вон какие изверги в смертных грехах купаются словно в теплом корыте, на Бога ропщут, и никакая холера им не деется, как сыр в масле катаются… Грехи у нее… Не смеши…Кому масленка да сплошная, а тебе, Ксюша, Вербное да Страстная…» Но поперечный голос, что с права плеча, тихо, да внятно промолвил: «Не в земной юдоли человекам за грехи отвечать, на правеж вставать, – в Царствии Небесном, куда навечно укочует и твоя душа… Терпи, Аксиньюшка, и Господь не оставит…»
После молитвы, как после кроткого и короткого, птичьего-синичьего сна, явились силы и обреченный, безропотный покой. Надо жить… Майка со дня на день отелится, стайку бы на Чистый четверг богородичной травкой окурить от лукавой нечисти…
Обрядив скотину, по старому свычаю охлестав ее вербой, перекинула через плечо коромысло и побрела к Уде, куда с ребятишками моталась утрами и вечерами, карауля отца. Тут она чуть было не помянула шатуна лихом, но окстилась: вербный праздничек, грех браниться.
Утренний дождь иссяк – ветер-верховик ближе к полудню растащил серую мглу, и умытое небо сочно заголубело. Ох, как радостно и буйно опушилась верба! – диву далась мать. – Белым-бело… Доброе грядет лето: травостой и покос ранний… Но и к половодью, видно… Подумав, тронулась не прямой тропой сквозь заросли ирника к дощатым мосткам, с коих летом брали воду, а наезженной дорогой к броду: глянуть надо, что натворило половодье за ночь. То, что река вздулась и прибывала, мать уже видела, но, услышав гневливый рев Уды, упершись задолго до брода в полую воду, затопившую прибрежный вербник и черемушник, испуганно оторопела. Кинув коромысло с ведрами, беспамятно опустилась на сухом взгорке, полными слез, отчаянными глазами следя, как со змеиным шуршанием ползет по линялой осоке полая вода. «Всё! – тоскливо покачала она головой. – Ежели обернется ныне отец …выгулялся, поди, вспомнил, что ребятишки тут голодом-холодом сидят… так теперь не конем, не пёхом не перебраться. Вот закукуем…» Приподнявшись, сквозь черемушник с ужасом высмотрела: кипя ярыми, белыми бурунами, гневно клокоча, несется Уда, потерявшая берега, словно табун белых и серых, одичавших коней. И взвыла мать, забыв про светлый праздничек: «Боже!.. Боже!.. да за какие грехи мне такая казь Господня?! Аль я не рожена, не крещена, аль я чужой век заела?! Чем же я тебя, Господи, прогневила?!» Но опять увещевающий голос справа: «Грех, Аксиньюшка, роптать. У людей хуже бывает, и то не ропщут. Грех тебе жаловаться: дети, слава Те Господи, не пухнут с голоду; отец вот-вот обернется, харчишки привезет, и полая вода, Бог даст, спадет. Дает Бог и жиду, и злому татарину. Терпи, Аксиньюшка, все перемелется, мука будет…». Согласилась мать: «Дай-то Боже, чтоб все было гоже…»