Лидия Григорьева родилась на Украине, раннее детство провела на Крайнем Севере, среднюю школу закончила в Луганске, а высшее филологическое образование получила в Казанском университете. Долгие годы жила в Москве, занималась литературным трудом. В восьмидесятых годах была автором и ведущей литературных программ «Поэтические встречи» и «Мастерская поэта» на Всесоюзном радио. Живет в Лондоне и Москве.
«Поэзия садов»
По какой-то странной логике соответствий, соприродных то ли национальному темпераменту, то ли человеческому вообще, кажется совершенно естественным, что, уснув в саду, я увижу во сне степь. И виной тому – не наследие Срединной империи Чингизидов, в любом относительно спокойном месте видевших разве что возможность передышки перед следующим броском, а обычная эстетическая предрасположенность заставляющая попавшего в изобилие тянуться к скудности. Неважно, о каком изобилии идет речь: вещественном, эмоциональном или просто пышности флоры и фауны, которые предполагает существование Сада. Изгнанные из него когда-то, мы на протяжении своей истории к нему и стремимся, идеализируя далекие свободные материки или ушедшие эпохи. Попавшей когда-то в один из садов цивилизации Лидии Григорьевой тоже снятся «ковыль да молочай, полынь да мята», «сухие стебли старых слов», что «горят костра посредь». В одном из стихотворений она приводит строки Григория Сковороды, видимо, выражающие для нее идеал земного существования:
«Не пойду в город богатый.
Я буду в полях жить,
Буду век мой коротати,
где тихо время бежит».
За простотой этих слов стоит опыт, понятный сейчас далеко не каждому: речь идет не о «бегстве на природу», даже не о порыве к уединению, а о состоявшемся мировоззрении, ведущем к полной смене координат с иными законами и течением времени.
«Как ты живешь, волче?» —
слышатся голоса.
Книги стоят молча,
тихие, как леса.
«Видишь, бредет лихо?
Волчью умерь прыть!».
Книги стоят тихо,
если их не открыть.
Постоянное ощущение соседства сиюминутного и потустороннего, видимого и тайного, райских кущ и волчьей степи. «Награда, к коей стремится человечество – отнюдь не счастье, будь оно бренное или вечное… Я не скажу этого вслух, ибо человеку нравится верить, что он стремится к тому самому счастью, мимо которого постоянно проходит и которым пренебрегает – такая вера в некоторое потустороннее счастье его совершенно устраивает. Он не хочет остановиться и вкусить счастья; он весь в трудных, тяжких делах, под коими погребено его сердце, – и при этом рассказывает себе сказку об этаком небесном чаепитии, тешась мыслью, что он – не просто он, но и что-то еще, и что там он увидится с друзьями… и по прежнему будет любим – словно любовь не живет только лишь недостатками любимых, обретая дыханье в непрерывном прощенье …» – пишет Р. Л. Стивенсон в одном из писем, намекая, что преимущественно мы живем и шумим лишь друг для друга, не очень-то нуждаясь в незыблемом и вечном. С поэтами, тем более настоящими, дело обстоит иначе. Мне кажется, они должны помнить о существовании высшего порядка вещей, тосковать о первозданном саде, принимая его присутствие в мире как само собой разумеющееся. Для поэзии Григорьевой это незримое присутствие иногда становится невыносимым.
«Ни за этой горой, ни за той —
нет судьбы, от тоски отрешенной…
Сад измучил меня красотой!
Обнаженной…
У небесного греясь костра,
я твержу себе снова и снова:
сад измучил меня до нутра!
Потайного…
…
Сад вошел за ограду стиха.
Прямо в душу вломилась без стука
этой муки любовной туга —
и наука…»
Григорьева не предается мечтам о Небесном Иерусалиме, она знает, что он есть, тот самый, и «среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья дерева – для исцеления народов».Надежда и неизбежное признание факта – разные вещи. Избавление от иллюзий отнюдь не закрывает от нее красоты мира, в том —то и дело, что она способна принимать их в самом непосредственном и детском их воплощении: в виде цветов, которые она страстно взращивает в своем саду, или венецианских масок, которые она с таким же воодушевлением фотографирует. Охотник становится настоящим охотником, сливаясь с природой, почувствовав равновесие срединного пути. Фотограф, на мой взгляд, тоже делает лучшие свои снимки, щелкая камерой направо и налево, если в душе его воцарилась абсолютная пустота, сходная чем-то с отрешенностью, но все-таки иная, поскольку не имеет никакого отношения к психологии.
«Снимай, фотограф! Нам не суждено
узреть недостающее звено:
как сверху посыпая звездным сором,
не Я, не Он, а некое ОНО
нас держит в фокусе и щелкает затвором».
Она фотографирует и цветы: в каком-то смысле это единственный способ сохранить то, на что ушли долгие месяцы работы. В этом занятии мне видится веселая жертвенность создателей песчаных городов или глубокая медитативная бесстрастность тибетских монахов, изо дня в день складывающих модели Вселенной – мандалы, для того, чтобы в один прекрасный день их безжалостно разрушить.
«дабы вписался в кадр
вот этот блик предвечный
на лицах олеандр,
на заводи заречной.
…
Крыло ли за плечом
в азарте бьет заядлом…
А я здесь ни при чем,
а я всегда – за кадром».
Это – не ложная скромность. Это – позиция художника, который лишь фиксирует момент гармонии, созданной не им, с благодарностью за возможность в ней раствориться. Став европейским человеком, Лидия Григорьева приняла и впитала в себя многоцветную культуру наших образованных соседей, играет с ее этикетками и святынями, примеряет к своему саду их звучные имена. «Камелия и Жозефина», «Гертруда», «Вивальди», «Байрон», «Принцесса в Веймаре» и даже «Фрейд в Лондоне», который «стариковал меж роз», эти значки европеизма поблескивают в текстах Григорьевой как игрушки на Рождественской елке, хотя понятно, что удерживаются они ветвями иного растения, и на ином празднике.
«Зачем я тюкаю по клавишам,
зачем упорствую в труде?
Не озабоченная Равенством,
Свободой, Братством и т. д?».
или
«…кто стихами полночными бредит,
забредя в заколдованный круг?..
Вот и жду, что на это ответит
мой китайский начитанный друг».
Не знаю, поможет ли ответить на эти вопросы китайская философия, но Восток в книге Григорьевой не туристический и не экзотический. Восток – душа Мира, незыблемый океан гармонии – и читая стихи Григорьевой, постоянно ловишь себя на мысли, что он вечно стоит у порога ее английского дома.
В книге пять частей: «Степной псалом», «Безумный фотограф», «Шелковый путь», «Вечная тема» и «Любовный шок» – не берусь судить, в какой именно упомянутого Востока незримо больше, главное – что он нависает над всей архитектурой книги, как сад. Все правильно – рай находится на Востоке. Значит, все мы родом с Востока, восточные люди. Шостакович пишет Пятую симфонию, «и в нем простор необжитой зиял под тяжестью верблюжьих одеял», в Венеции «Как будто с барского плеча приспущенная, заблистала золототканая парча заплесневелого канала…», «лунный лежал покров, звездный искрился иней там, где Дворец Ветров хвост распускал павлиний», «Ли Бо склонился над водой», «Холмы масличные – безлюдны....», «У Букингемского дворца чадит цветочная пыльца»… Это мироощущение возникает отчасти потому что автор помнит, «Как время катится в Казани золотое! Времен застоя… А время катится, как шар по белу свету. Другого нету…», возвращается к высокой придворной музе Тредиаковского и Державина, используя даже прямое цитирование, не боится оплакать империю, в которой родилась и прожила лучшие годы своей жизни:
«Разворошив воспоминаний ворох,
казну времен напрасно не растрачу:
я, выросшая на ее просторах,
ее оплачу.
…
Перебирая времени приметы,
припомню обретенья и утраты,
ее заветы и ее наветы,
ее запреты и ее догматы.
Как под дождем, бежала струек между.
Вокруг галдели, яростно и рьяно,
ее профаны и ее невежды,
ее кумиры и ее тираны.
…
Пережила брожение пустое,
и перепалку, и судьбы прополку,
Но никакие «новые устои»
не сбили с толку».
Здесь автор говорит по существу о чести, но вопрос стоит и о сохранении подлинности пути, о том, что невозможно объяснить лишь общим прошлым, о том, что проявляется во всем в человеке, начиная с его жеста и до манеры письма – назовем это цельностью души, что, как минимум, должно быть понятно во времена победившего «расщепленного сознания». О том, что либо есть в человеке, либо нет, и для меня напрямую связано с талантом и правом на творчество, заслуживающим внимания. Этот существенный, на мой взгляд, момент наиболее интересен в интернациональном контексте поэзии Лидии Григорьевой, поскольку можно предположить, что некоторые народы (не надо запутывать людей, уверяя, что этого понятия больше не существует) сохранили в себе этот первоначальный свет с Востока, а другие отказались от него в пользу новых ценностей и преимуществ. С одной стороны, «Длится, воли нас лишая и сводя с ума, эта личная большая темная зима…» и однажды приходится «стремительно бежать, не уточняя маршрут, его по карте не сверяя, а по душе», с другой – «Мир разрушен взрывною волною. Беспрерывно строчит автомат. В дом поспешно вхожу, а за мною благовейный летит аромат». В этой ситуации сад выступает как «круговая оборона, от внезапной и черной беды», цитадель, крепость – как тут не вспомнить английскую поговорку о «моем доме». Необходимое, пусть зыбкое, но укрытие, в котором все равно будешь мучаться мыслью:
«Так ли легко цвести
в тайне от мира, скрытно?
Можно ли в Сад войти,
если пути не видно?
Не рукотворна кладь.
Но высока ограда.
Можно ли мир объять,
не выходя из сада?»
Если бы мир, как и прежде, был равен саду, ответ утвердительный. «Говорят, один йог мог» в своем «архаическом лечении» возвращаться к ощущению исходной точки и наготы, однако в том, что мы принимаем за действительность, все иначе:
«…Я вся уже дрожу,
тут холодно, как в мастерской Матисса.
Я наготой своею дорожу,
она мне обеспечит плошку риса.
В раю такие мысли не являются. Но если учесть, что во многом «мы то, что о себе воображаем», а тем паче заняться созданием и разведением собственного сада, какой-то путь все-таки открывается. Лидия Григорьева именно этим созиданием и занимается. В аллегорическом, и в самом прямом смысле. Она – садовник. Не знаю, насколько безумный, но, очевидно, хорошо разбирающийся в растениях и садово-парковом искусстве.
В середине прошлого века «вышла книга Марии Эустахевич «Поэт в саду». В Англии появилась книга о творчестве Александра Поппа в соотношении с различными искусствами, где большая часть уделена влиянию Поппа на садово-парковое искусство и анализируется собственно проектирование Поппом своего сада в Твикенхеме. Выходили книги о цветах и садах Шекспира и многие другие, касавшиеся взаимоотношения творчества поэта и садово-паркового искусства. Таким образом, тема взаимоотношений поэта и сада в целом не нова»1. Об общении и взаимопроникновении поэзии Лидии Григорьевой и ее любимых растений книги еще напишут, скажу только, что у меня цветы (в отличие от стихов) всегда вызывали священный ужас. Монстры, марсиане, мормоны, карбонарии. В цветах вызревает заговор против нас и нашего смысла. Их души состоят из иной субстанции, и она, по-моему, не может коррелировать с нашей. Я буду рад, если ошибаюсь. Мне путь в мир растений закрыт: остается довольствоваться зрением, обонянием, осязанием. Тем более мне интересно безмолвное «население» садов Григорьевой. Откуда мне знать, как «три розы, словно три сестры готовятся к зиме», «глядишь, уже и сбросила одежды толпа тюльпанов. Тот еще народец…», «Каштаны – розовый и белый: как отморозок оробелый в объятьях девочки льняной, неочевидной и больной» – цитировать можно бесконечно, но приведенного достаточно, чтобы понять, что связь между цветами и стихами у Лидии Григорьевой налажена. Она пишет в своем дневнике: «Зимним февральским днем, выйдя после церковной службы из лондонского храма Успения Божьей Матери и Всех Святых, я была поражена буйным цветением неведомого мне растения. Невысокое раскидистое деревце с ярко-зелеными глянцевыми листьями было сплошь покрыто роскошными, пышными багряными цветами. Я не могла оторвать глаз от этого ботанического чуда. Так много лет назад я впервые встретилась с одной из разновидностей японской камелии». Так начинаются увлекательные романы.
«Потеря умения «читать» сады как некие иконологические системы и воспринимать их в свете «эстетического климата» эпохи их создания находится в связи с тем, что за последние примерно сто лет резко упали способность иконологических восприятий и элементарные знания традиционных символов и эмблем вообще. Не будем здесь касаться вопроса о том, почему произошло это падение, но одну из причин легко указать: это сокращение классического и теологического образования»2. В этой ситуации помогает непосредственное восприятие, как в «Цветомании» Лидии Григорьевой:
розовый сиреневый палевый кирпичный
бирюзовый бежевый огненный стальной
желтый абрикосовый золотой коричневый
родниковый пламенный нежно-голубой
красный апельсиновый рдяный изумрудный
алый фиолетовый темное бордо
карий и лазоревый синий перламутровый
персиковый чайный – вот и я про то
искристый зеленый матовый лиловый
пурпурный малиновый цвета буряка
луковый салатный сливовый багровый
сливочный пшеничный цвета молока
лунный серебристый дымчатый карминный
серый антрацитовый цвета янтаря
смоляной вишневый и аквамариновый
а потом рубиновый как сама заря.
Среди бесчисленных определений поэзии можно использовать и такое: это то, что могло присниться Адаму и Еве до их печального изгнания в наш мир. Действительно, что могло им привидеться кроме «изначального света» или отблеска «большого взрыва». Степь? Мне иногда кажется, что они ушли из Эдема сознательно. И я это к тому, что книга Лидии Григорьвой «Сновидение в саду» – в первую очередь о любви, но я не стал касаться этой темы из соображений деликатности, а то и просто из-за внезапно нахлынувшей на меня застенчивости. Вспоминается формула, залетевшая ко мне Бог весть откуда. Не претендующая на полноту, но явно не бессмысленная, она интригует меня не хуже дзенского коана:«Растения – наставники вещей». Ни больше, ни меньше. Наставники. И даже не людей, а вообще вещей. Откуда это? Тоже с Востока? У Станислава Лема была планета, где обитали разумные цветы. Мандельштам о цветах высказался еще ярче: «растение это не скучный побег, а грозовое событие». Думаю, что «Сновидение в саду» должно стать событием в нашей литературе.
В. Месяц