© Гильм Э., 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *
Пролог
Мужчина стоял на берегу речки и глядел на мелкую рябь. Борода его была сизой, спина согбенной, одежа потрепанной, точно шел издалека. Он казался спокойным, почти равнодушным, но Аксинья замерла в великом страхе. Встретив на улице, прошла бы мимо, но здесь, в укромном месте, где зародилась их нежность, она была обречена узнать его.
Отчего-то она подумала про нож или иное оружие, поглядела на свои руки. Они тряслись и казались чужими. Гладкие, белые, молодые, словно Аксинье кто-то вернул молодость.
– Пойдешь со мной? – спросил мужчина, не поворачиваясь, и она вдруг увидела, что в деснице его что‑то есть.
– Я тут останусь. – Голос Аксиньи звучал спокойно, а сама все оглядывалась: палку бы найти крепкую, чтобы не сломалась в руках.
– Если не ты, тогда она пойдет, – ответил он и наконец поворотил лицо.
Темные, дикие глаза горели огнем, да не только гнева – углядела что-то еще. Лицо его на миг стало лицом того, кого любила: сочные губы с улыбкой, ласка во взоре.
– Кто? – молвила Аксинья тихо, а он уже тряс тем неясным, что зажато было в его руке. Крохотная лесная птаха с кровяным пятнышком на груди пыталась вырваться, трепыхала крыльями, но мужчина крепко держал ее за тонкие, словно соломинки, лапы.
– Дай обниму на прощание, – еще ласковей сказал он.
Аксинья стояла недвижима, а он слишком быстро для хромца оказался с ней рядом, наклонился, языком вторгся в ее уста, сжал ее спину, точно железными руками. Она же, словно околдованная, и слова не сказала против, даже когда он поднес птаху близко и крылья коснулись ее губ. И захохотал, снова обратившись в черного волка, что рвал ее острыми зубами.
Глава 1. Узник
1. Тьма
Вечная непроглядная темнота издевалась над русскими, вторгшимися в ее владения. Невозможно было привыкнуть, смириться, признать эту темноту творением божьим. Можно было лишь подчиниться, словно властной хозяйке, что отказывает незваным гостям в тусклом огоньке лучины.
Как поверить, что нет ничего иного, кроме ночи, лишь на полтора часа допускающей день до изголодавшихся по свету людишек; ничего, кроме бескрайней снежной пустыни, где выжить может лишь исконный обитатель, а русским остается лишь уповать на милость Божью?
– Ушли ироды, можно говорить.
– А этот?
– Да он спит, ишь, сопит как… Не услышит.
– Что ты решил-то, а?
– Снег сойдет – и пора…
– Припасы нужны, без них – смерть.
– Утащим. Кое-что уже припрятал.
– А ежели кто из казаков смекнет?
– Сам знаешь, что сделаем.
Двое мужичков шептались, сблизив стриженые лопоухие головы. Когда тот, кто скорчился под тощим одеялом, заворочался, они испуганно вытянули шеи и прекратили разговор.
Человек думает, что самое важное – честь, достоинство, достаток, семейное счастье. Но уверен в том лишь до поры, пока не откроется ему изнанка жизни. Человек – то же животное. Тварь божья. Сова, соболь, червь, мошка-кровосос, по сути, его собратья. Порой они, твари, наделенные особым даром, куда проворнее и умнее человека. Звери могут выжить в тайге без огня и оружия. Пеляди всю жизнь свою проводят в ледяных водах Полуя. Блоха сосет кровь да пот собаки, тем и счастлива.
Человек в скотских условиях живет – кряхтит, пыжится, но честь и достоинство быстро покидают его. Остается лишь желание выспаться, насытить утробу, остаться в тепле. И все.
Мужчина растянулся на твердых, словно лед, полатях. Он не спал. В голове не прекращалась работа ни на час, окромя ночного сна. Повторял слова, услышанные случайно, перекладывал доводы из одной кучи в другую, ворочался, сипел, обвинял и оправдывал.
Беседа с самим собой, между совестью и яростью, разумом и желаниями порой истощает нас больше, чем спор с врагом. Недруг может замолчать, уйти, забыть о разногласиях, умереть, в конце концов. А голос, живущий внутри души нашей, неистовствует порой и день и ночь. Кричим ему: «Замолкни, окаянный!», а голос все колотит и колотит молотом по наковальне. Не отыскать убежища и внутри себя.
Вернулись казаки. Громко хаяли березовского воеводу, по чьей милости застряли в непроглядной глуши. Спорили, кто из самоедов[1] раньше пожалует с данью. Обсуждали, как заставить главу зырянского рода Обаку уплатить две дюжины шкурок сверх меры.
Их разговоры сотрясали хлипкую избу, перекатывались от стены к стене, рвались наружу. Скоро на смену ругательствам и жалобам пришел храп.
А мужик ворочался, будто медведь в берлоге, звенел кандалами. Думы превращали тело его в сосуд беспокойства и нетерпения. Левая рука вспомнила о давно забытом, боль разлилась по пальцам, обвила запястье, поползла вверх, свернулась у плеча и стала давить на кости. В утробе, где-то у солнечного сплетения, зарождался хрип – его давний недруг. Мужик застонал, пальцы левой руки ломило, будто кто-то наступил каблуком, кандалы сдавили усталые ноги.
Заснули не все.
– Басурман, тише давай! – кто-то из казаков грубо окрикнул его.
– Щас на улицу выгонят, сразу угомонишься, – ехидно поддержал один из лопоухих.
– Цыц, псы! – гаркнул десятник Втор Меченый. И разговоры утихли.
Зима 1610 года была студеной и вьюжной, завывание ветра навевало ужас. Только скудное пространство Обдорска могло свести в одном доме стражников и заключенных. Изба, узкая, с низким потолком и скудным убранством, вмещала в зимние месяцы казаков, десятника и троих воров[2].
Стол – широкая доска на двух чурбанах, лавка, полати, наспех сложенная печь, которая чихала и дымила. Полторы дюжины мужиков с дурными характерами и дурными запахами ютились, ругались, ненавидели, выживали.
Узник встал, ударился головой – полати располагались в аршине[3] от потолка, там сберегалось драгоценное тепло. Он тихо и беззлобно выругался. Есть среди холода и людской грязи тот, от кого можно получить добрый совет.
Завтра надобно сходить к отцу Димитрию.
* * *
Втор Меченый заставлял людей работать. В любой мороз всяк должен был заниматься делом. Воры убирали избу, чистили двор и отхожее место, выполняли всю грязную работу. Ежели справлялись хорошо, десятник был доволен, на ночь с них снимали опостылевшие кандалы.
Казаки по очереди наблюдали за окрестностями через окна невысокой башни. Раз-два в месяц являлись посланники от старейшин остяков и самоедов, привозили оленину или, напротив, просили о подмоге.
Казаки часто ходили на промысел. Порой хозяйка обдорской снежной пустыни благоволила к ним: позволяла добыть птицу иль зверя. Счастливые приносили обледеневшие тушки куропаток, зайцев, ежели повезло, северного оленя.
Латали покосившуюся избу на сваях; невысокий оплот, наспех сколоченный несколько лет назад; следили за порядком. Изба с оплотом вместе именовались Обдорским острогом. Да только именовались – на деле защитить вряд ли кого могли. А самое главное занятие казаков состояло в том, чтобы проклинать бесконечную зиму и мечтать о теплой грудастой бабе под боком.
Отец Димитрий проводил службы в любой мороз, когда в щелястой церкви застывало дыхание и очаг обогревал лишь тех, кто ютился рядом. Священник врачевал и наставлял на путь истинный, мирил и ободрял. Любого язычника или утратившего веру такой пастырь вдохновил бы на крещение.
Десятник кривил губу под длинными усами:
– Отец Митрий, следующей весной снарядим тебя к самояди. Будешь нести слово Божие. А там, глядишь, и ясак[4] потечет речкой, крещеные инородцы куда сговорчивее будут.
Отец Димитрий кивал ему кротко, крестился и возносил глаза к небу.
* * *
Наспех выхлебав овсяное варево, заправленное оленьей требухой, Басурман вызвался отнести миску священнику. Меченый пнул его для острастки, выругался сквозь усы, помянув отца Димитрия похабным словом:
– Попишка б не корчил из себя незнамо кого-перекого… Да к нам шел есть, за стол. Отправили мне на беду святошу! Иди, Басурман, да не опрокинь, а то кнута изведаешь.
Басурман осторожно взял миску, стараясь не расплескать ни капли, с одной рукой это было непросто. Меченый выставил сапог, обшитый по местному обычаю оленьим мехом, глумливо смотрел, как Басурман пытается его обойти, и все же пнул вновь. Тот зашатался, миска накренилась, казаки замерли – то-то забава! Но Басурман удержался на ногах. И вышел наружу, сопровождаемый мужским гоготом.
Небольшая церковь примыкала одной стеной к амбарам, другой – к жилой избе, и далеко идти не пришлось. Он согнулся в три погибели, поклонился кресту и ликам святых, покрутил головой.
– Отец Димитрий… Отец Димитрий! – сначала шепотом, потом все громче повторял он, словно священник мог прятаться от назойливой паствы.
Все убранство Васильевской церкви Обдорского острога составлял алтарь, четыре лавки, сдвинутые к стене, грубо сколоченный сундук, где хранилось облачение, четки, Библия да очаг, сложенный по местному обычаю из камней.
Глубокая миска с похлебкой согревала обмороженные пальцы, от нее шел мясной манящий дух. Полуголодная утроба отозвалась натужным гулом. Казаки ели до сытой икоты, пока была снедь, а ворам разрешалось насытиться лишь на праздники да по прихоти десятника.
Басурман глотал слюну, отворачивался от похлебки, пытался забить голову чем-то другим. Как назло, отец Димитрий не появлялся долго.
– Гриня, давно ль ждешь меня? – Звучный, высокий голос священника раздался прямо над ухом, и Басурман вздрогнул, стряхивая с себя болезненную дремоту.
– Отец Димитрий, прошу, зови меня, как все, Басурманом. Так привычнее.
Священник бережно опустил на земляной пол две охапки веток – видно, резал кустарник, что в изобилии рос на берегу реки. Он все делал неторопко, с чувством, успокаивал одним своим присутствием.
– Нехристианским прозвищем не подобает человека звать. Супротивно слову Божиему, – вздохнул отец Димитрий.
Он опустился на колени перед очагом, раздул угли, подбросил ветки, те неохотно занялись – промерзли за зимние месяцы. Басурман сел рядом, поставил на огонь глиняную миску. Скоро варево пошло пузырями, впитав благостное тепло. Отец Димитрий вытащил из сундука две ложки, обтер их краем одеяния.
– Держи, – протянул одну Басурману, а тот не смог отказаться.
Поблагодарив Бога за пищу, дарованную им, дальше ели в полном молчании. Не желая уходить от огня, они устроились возле очага, скрестили ноги, словно татары.
– Ты ешь, я вижу, что голодный. – Священник кинул свою ложку на лавку и отдал миску гостю.
– А как же?..
– А я сыт иным.
Отец Димитрий отвернулся, словно испытывал стыд за ту жадность, с которой Басурман хлебал варево. Голодный не только соскреб ложкой все до капли, он вылизал миску, словно щенок, и лишь тогда замер в блаженной сытости.
Священник нарушил молчание спустя время, когда ветки уже прогорели и холод подобрался к ним, всегда готовый к нападению.
– Ты расскажи мне, Гриня, потешь сердце.
– Дак… Все, все, что мог, рассказал. Память моя после болезни худая стала, дырявая.
– Расскажи про пост ихний, Рамадан.
Отец Димитрий замер, словно ящерица, гревшаяся на солнце.
«Где оно, то солнце?» – вздохнул Басурман. Кажется, навсегда оно исчезло, проглоченное зимой-шайтаном.
– У них весной пост. Он отличается от нашего, целый месяц после восхода солнца нельзя есть, пить да… – он замялся, но отец Димитрий ласково улыбнулся, и Басурман продолжил: – с женой дело иметь. А ночью можно. Молиться, помогать больным и голодным. Хозяин мой, Абляз-ага, мужик хитрый и мерзопакостный, однако ж Рамадан соблюдал истово. Шестьдесят человек за ночь кормили в его доме… Их священники говорят: «Тому, кто во время Рамадана будет поститься с верой и надеждой на награду Аллаха, простятся его прежние грехи».
– Ты принял веру магометанскую?
Вопрос священника застал его врасплох. Столько меж ними говорено: про Крым, про неволю и бегство оттуда.
Он помотал головой, словно лживое слово стало бы большим грехом.
– Молись, – вздохнул священник. Все прочел в его душе.
Басурман сбивчиво говорил о том, что иначе бы не выжил, что поменял веру лишь для виду, а сам хранил православие, что каялся и исповедовался. Оба знали: лжет. И с каждым словом ложь его все медленнее стелилась по промерзшей земле.
Григорию всегда казалось, что вера призвана помогать слабым. Здесь, в Обдорском остроге, калечный кузнец стал таким – больным, немощным, зависящим от расположения доброго священника.
– Я буду… буду молиться, – повторял Григорий и потом захлебнулся кашлем, лающим, глубоким, разрывающим нутро, и, не в силах с ним бороться, повалился на холодный земляной пол.
– Ты воды попей, – ласково сказал отец Димитрий. – Бог простит тебя, Гриня, ежели ты раскаиваешься.
Потом узник хлебал из деревянной кружки. Здесь, в Обдорске, растопленная из голубого снега или принесенная с Оби, вода имела совсем другой вкус. Чистый, чуть сладкий, словно березовый сок.
– Отец Димитрий, не пойму я тебя, – наконец обрел дар речи Григорий.
– А что понимать-то?
– Разговоры всякие ведешь, про иноверцев слушаешь, епитимьей не грозишь. О прощении говоришь.
– А кому ж еще говорить о прощении? Гриня, Гриня… – Отец Димитрий светло улыбнулся, хотя чему тут было радоваться-то? – Тебе пора возвращаться.
Григорий зашел в избу, в шумную, смрадную тесноту. С превеликой радостью остался бы он в холодном обиталище отца Димитрия. Ни разу в жизни не ощущал он такой благодарности, рвущейся из сердца.
Закрылся худой, изорванной в клочья рогожей. В избе горел очаг, но дрожь не отпускала его. И воспоминания о том, что свершилось за последние убогие годы.
* * *
По милости проклятой жены Аксиньки, согрешившей с богачом, Григория подвергли суровому наказанию – свыше той меры, которую обещал закон земли русской.
– Око за око, зуб за зуб – мера из Ветхого Завета. Но сейчас Господь и закон милосерднее к людям, – сокрушался отец Димитрий, когда слушал о его злоключениях.
По воле богачей отсекли Григорию левую кисть, отправили подальше от жены-потаскухи. Еще в Солекамском остроге в Григория вцепилась чахотка, кашель сотрясал нутро, плоть то плавилась, то обжигала холодом.
В июне 1607 года вниз по Каме на Чердынь, отсюда вверх по Вишере до Каменя, через Камень до Тобола, а оттуда вниз на Иртыш да на Обь – так Григорий и еще дюжина бедолаг добирались в Березов. Путь был голоден, многотруден и маетен. Ноги стыли от речной водицы, спина изведала плетей, в сердце осталась одна злоба. На последнем волоке больных тащили на себе товарищи, Григорий и двое хворых не видели уже границы между явью и сном, говорили бессвязные речи.
Кочи уткнулись носами в берег, казаки и воры грелись у костра на берегу, а Григорий жаловался Ульянке на загубленную жизнь, пытался разговорить Тошку, темноглазого сынка, наказывал плетью гулящую жену, сталкивал ее в воду – и тут же целовал в медовые уста, прижимал к себе, шептал: «Моя, моя, не отдам Степке». И темные волосы ее обращались в рыжие космы Ульянки. Уже не ведал, кого обнимал посреди белесого тумана.
Его никчемная, пропащая жизнь висела тогда на тонком волосе. Двое бедолаг померли, а Григорий выжил. Нашелся милосердный человек.
Отец Димитрий взялся опекать узников, выпросил драную дерюгу для тепла, кормить стали просто, но сытно: кашей, ржаным хлебом да квашеной капустой. Священник искренне жалел сирых, не брезговал приносить собачий жир для чахоточного. К Апостольскому посту[5] Григорию, вопреки его кощунственным мольбам «Пошли, милосердный, смерть», полегчало. Отец Димитрий наведывался почти каждый день, исповедовал, внушал надежду на завтрашний день.
А в струге, что отвозил горемычных в Обдорск, Григорий, к недоумению и радости своей, увидел его. Чем провинился отец Димитрий, ежели его отправили в забытое Богом поселение на краю света? О том не ведал.
На исходе лета 1609 года пятерых разбойников из Березова доставили в Обдорский острог. Он был основан два десятка лет назад там, где Полуй впадал в широкую Обь. Здесь собирали ясак, брали пошлину с купцов, что торговали с мирными зырянами и строптивыми самоедами. Обдорск долгое время оставался местом временным, казаки забирали дань, стращали местных и убирались осенью восвояси.
По указанию Василия Шуйского временное должно было стать постоянным. Березовский воевода выбрал самых крепких казаков, а воров взял каких ни попадя. Два плотника, загубившие хозяина; бондарь, кузнец и крепкий крестьянин из Кергедана, рукастые (не считая того, что с одной рукой), работящие – в подмогу казакам. Надобно превратить зимовье, огороженное частоколом, в настоящий острог, знаменующий мощь государства российского и устрашающий инородцев.
За лето на возвышении у берега реки Полуй возвели тын и две крепкие башни, пристроили к церкви клеть для духовного лица, срубили два крепких амбара, утеплили избу. За зиму от нутряной немочи умерли двое заключенных и два казака. Остальные, чуть живые, худые, молили Небеса об исцелении или милостивой, быстрой смерти.
Однорукий кузнец пригодился. Обновить казачье снаряжение, выпрямить гвозди, оббить топоры и кирки он мог и на худом куске железа. Большего от него и не требовали.
Больше трех лет, как забрали у него волю.
В темнице, а теперь в стылом остроге на окраине обитаемого мира.
Время достаточное, чтобы смириться со своим убогим положением и перестать надеяться на лучшее.
А он смириться не мог. Несколько лет все мысли и желания подчинены были одному: быстрее сдохнуть в краю льда и ночи. Не видел иного избавления, призывал и Бога, и Аллаха откликнуться на неистовое воззвание.
Но они молчали. Говорил лишь отец Димитрий, и слово его утешало.
* * *
Зима в Обдорске не уходит долго. Огрызается, ворчит, точно песец в ловушке, падает белой крупой, вновь и вновь укутывая безлесные просторы. И все ждут ее ухода, считают зарубки на сваях у ворот. Спрашивают отца Димитрия, сколько дней осталось до Пасхи, а значит, и до студеной, но все ж долгожданной весны.
После того разговора Григорий чаще молился, исповедался священнику, сказав не все, но достаточно, чтобы вызвать оторопь в его прозрачно-серых глазах.
Тело его тоже стало крепнуть. Ближе к весне легче стало добывать зверя – дикие олени перекочевали ближе к острогу, и солнце прогревало студеный воздух – так что некоторые казаки даже скидывали шапки и подставляли косматые гривы его лучам.
Григорий неловко подцепил корявый ствол. Плавник, что приносили Полуй или широкая Обь, березы и низкорослые деревца и кусты – все пожиралось печью в немалом количестве. Одной рукой тащить – людей смешить, но десятник получал от того особое удовольствие.
– Эй, Басурман, чего застыл? Работай, а то кормить не буду! – гаркнул Втор Меченый.
– Не будешь кормить – без кузнеца останешься. И не Басурман Григорий, – ответил дерзко, вспомнив о тех временах, когда за словом в карман не лез.
– Ишь, как заговорил! – качнул головой Втор, и шрам, протянувшийся от уха до клочковатой бороды, стал багровым.
Потом Басурман выплевывал кровь и зубы, а десятник под хохот своих людей продолжал бить его тем самым корявым стволом, приговаривая: «Так тебе!» Отец Димитрий устыдил десятника, да тот и не подумал каяться. Священник добился своего, увел Басурмана в свою избенку, вытребовал узнику два дня отдыха, а в звенящей голове Григория билось одно слово – «побег».
2. Лето
Просторы обдорские цвели – белым, синим, золотым. На что равнодушен был к бездумно-зеленому миру, и его проняло. А еще всякая поросль напоминала о жене, что рвала, сушила, берегла всякую травинку. Тоска охватывала его. И жажда, и злость бескрайняя.
Где она? Померла с голоду? Или в шелках да бархате? Тоскует по нему или трепещет от страха, завидев темную голову? А может, и думать забыла о муже, о любви его черной?
– Как ночь вернется, пойдем. – Двое лопоухих шептались за тыном, да через дыры меж жердями услышишь все, что надобно и не надобно.
Вот безмозглые. Ежели Втор Меченый проведает, им несдобровать.
– Лишь бы не узнал никто.
– Кто ж так дело устраивает? – Григорий ухмыльнулся прямо в щелястый тын, а там, снаружи, тревожно зашуршали. – К вам сейчас приду, будто бы помочь. И скажу, как надобно действовать.
Лопоухих звали смешно: того, что покрупнее, с неведомо откуда взявшимся в бескормицу пузом, – Хлудень, второго, мелкого и востроносого, – Пугас. Оба хорошо управлялись с топором, только глупы были на удивление. Григорий за прошедшую зиму перемолвился с ними хорошо если дюжиной слов, а тут расщедрился:
– Я из плена крымского бежал, через всю Россию пробрался к Каменным горам[6]. Будем все делать по-моему.
Лопоухие сначала пытались спорить, трясли бороденками, грозились воткнуть нож меж ребер, а потом приутихли.
Сколько ночей думал о том, как сподручнее убежать из обдорского ада, – зря, что ль?
* * *
Летом возле заплота стало тесно.
Два самоедских рода, что не уплатили ясак в срок, зимой, убоялись наказания. Они привезли в Обдорск пушнину, оленьи шкуры, рыбий зуб – все, что шло царю в далекую Москву. Но казаки были не лыком шиты, требовали мзду и себе: мясо, дубленых кож на сапоги, песцовых шкур, плавника, разгульных баб.
Самоядь казаков боялась, но торг вела.
А тут еще Басурману наконец соорудили путную кузню. Горн сделали – вырыли яму да обмазали глиной, благо в одной версте[7] на берегу Полуя нашли ее вдоволь. Из Березова привезли кожаные мехи, дюжину мешков угля, щипцы и прочее. Молот да каменную наковальню в Обдорск уж притащили сколько-то лет назад.
От Басурмана ждали теперь денной и нощной работы. А кто ж с одной десницей справится? С молотом не совладать, клещи валятся – маета одна.
Втор Меченый паскудно кричал, бил кнутом, обещал повесить кузнеца за ноги, скормить рыбам, вогнать осиновый кол – всякий раз он выдумывал новую казнь. Григорий прятал ухмылку: сквозь сопли, боль, бессилие она все ж лезла. Нрав не переделать.
Отец Димитрий – кто ж еще? – придумал определить двух воров в помощники Григорию. Хлуденя, крупного, плечистого, приставили махать молотом. Тощего Пугаса – раздувать мехи, таскать дрова, кричать на пороге кузни: «Куем и латаем котлы». Хотя кричать и не надобно было: и местные лезли, и казаки. Да только лезли попусту: надобно было еще Григорию сделать из двух олухов кузнецов.
Легко сказать.
С утра до ночи – здесь, в Обдорске, и не определить, когда она начиналась, и ночью светлота – он талдычил одно и то же:
– Железо нагреваем до красноты, да спешка здесь не нужна. Хлудень, клещи-то ровнее держи, ты чего, как девка, жара боишься? Выпадет – все испортишь. Пугас, отчего огонь потух? Сукины дети. – И дальше все руганью.
Воры отвечали тем же, но вину свою чуяли, старались работать лучше. Меж ними давно было говорено: во второй половине лета задуманное свершится.
* * *
И дурака можно хитрой работе обучить. В том Григорий убедился через седмицу, когда в кузне его зазвенел молот, когда ковали гвозди, прямили сабли, правили кольчуги, иногда пели втроем:
– Ой да реченька быстрая,
К морю лютому по камушкам бежит,
Ой да долюшка корыстная,
Молодец в оковах у борта сидит.
Ветры горькие да сильные,
Птицы, что летают вволюшку,
Помогите, родные, вы молодцу,
Охладите буйную головушку.
Ой ты, матушка родимая,
Ой ты, батюшка в могилушке,
Вы простите сына непутевого,
Что в остроге на чужой сторонушке[8].
Григорий пел хрипло, порой он замолкал, словно стыдился себя: не до песен здесь, в проклятом остроге. Крепкий Хлудень тянул высоко, звонко, точно паренек, а тощий Пугас – глухо, охрипшим псом, который потерял хозяина.
– Ай ты, женушка-затейница,
Жди ты милого до смертушки…
Только чует, чует душенька:
С полюбовником ты тешишься.
Здесь Хлудень и Пугас пели вдвоем. Григорий замолкал, боясь, что голос его выдаст. А дальше, где молодец разрывал оковы, возвращался в родную сторонушку, обнимал мать, наказывал неверную жену, пел громче всех, словно криком выплескивал из себя то, что наболело.
Замолкали, песня была короткой, но скоро заводили новую – в том находили успокоение и работалось шибче. Ели и спали здесь же, навалив мох, сохлую траву и дырявые шкуры, подаренные старым самоедом.
Отец Димитрий часто приходил к ним, садился на шаткую лавку, сколоченную из тощих березок, крестил, спрашивал о чем-то, потом попросил выковать крест железный для часовенки.
– А мож, серебряный надобен, а, отец? – скалил желтые зубы Хлудень.
Григорий бил его десницей по ребрам, чтобы тот замолчал.
* * *
Одним смурным вечером – налетели серые тучи, нависли над Обдорским острогом, с моря потянуло холодом – десятник Втор Меченый устроил потеху.
– Эй, Басурман! – гаркнул он, и казаки тут же загоготали.
Подручные Григория переглянулись: от десятника добра не ждали. Пугас сочувственно хмыкнул и перекрестил кузнеца. Григорий кивнул им. Ни страха, ни дрожи в коленях, осточертело все – и кузня, и чумной десятник. Тот явился по его душу, всякому ясно: двое воров мало-мальски обучились кузнечному мастерству и ненавистный Басурман боле был тому не нужен. Можно и запороть насмерть. Или чем там грозил в последний раз?
– Басурман, гляди!
Григорий вышел из кузни и ожидал чего угодно: сабли, кнута или удара под дых, а вовсе не того, что увидал на земле, истоптанной людьми и северными оленями.
* * *
Отец Димитрий молился истово, глядя на образа, словно на родителей, коих не видел годами, сгибался в спине так, что Григорий слышал скрип немолодой хребтины. До того не приходилось ему глядеть на священников среди обычных дел: еды, сна, отдыха, молитвы. А оказалось все, как у обычных людей, да только везде они старались быть лучше – отец Димитрий точно.
Григорий явился в храм еще до пробуждения острога, когда кособокие постройки тонули в туманной дымке, пригасившей вечное солнце. Втор Меченый не терпел праздности, и, даже когда заказов не было, кузнец и его подручные изображали бурную работу. Не велено им было ходить на службы. Лишь по воскресеньям и праздничным дням сие дозволялось, и то по настойчивым просьбам батюшки.
Сначала Григорий скучал по долгим беседам, по доброй улыбке отца Димитрия, а потом ощутил свободу: внимательные глаза глядели и в его душу. А там прятался шайтан…
Но сейчас, после пережитого той ночью, надобно очиститься…
– Сказывай, – наконец вымолвил священник.
Григорий потер культю, не зная, с чего начать. Язык его не слушался, еле ворочался во рту. А что ж такого-то?
– Знаю я про дар десятника, – молвил отец Димитрий.
Григорию стало легче поведать о том, что случилось той ночью и опосля. Втор Меченый, нахлебавшись царского вина, явился к кузне и поведал Григорию и его помощникам, что «дело сие весьма важное, работают, не щадя живота своего» и оттого получат награду.
Он пихнул человечка, обряженного в местные одежды, тот пискнул и упал прямо к ногам кузнеца.
– Благодари, Басурман, за щедрость мою, – хохотнул десятник. – Или тебе все обрезали, нечем… – Последнее слово утонуло в смехе казачьем.
Инородец пополз к кузне, длинные косы его елозились по земле, а Григорий, ошарашенный несуразным поведением десятника, поклонился, безо всякого почтения поблагодарил. Тот браниться и требовать поклонов не стал, повторил: «Благодари-и-и», икнул и ушел восвояси.
Награда заползла в кузню. Штаны из оленьей кожи, шитая бисером рубаха – все было грязным, как и лицо.
– Баба ведь, вот в чем награда, – прохрипел Пугас, а его товарищ оттянул порты.
Всякий знал: местных девок и баб трогать запрещено, за них царь сек виноватых, наказывал нещадно. Казаки с тем запретом мало считались, жили с инородками как с женами, летом находили вдов али непотребных девок, откупались от отцов, а те порой рады были угомонить казаков. Но ворам к бабам самоедским и подойти немочно – накажут. Русских на сотни верст рядом нет, справляться с мужской нуждой приходилось паскудно. Иль терпеть.
– Ты первый, Басурман, – сказал Пугас.
Они вышли, ухмыляясь и обмениваясь шутками, вспоминая, когда последний раз тетерились. Григорий остался с бабенкой вдвоем.
Проснулся зверь – не унять его, не загнать в клетку.
Разумное, человеческое взывало к Григорию… О том говорил он сейчас отцу Димитрию, да только не знал, правда то или кривда. Взывало к нему: оставь в покое бабу – хлюпает носом, глядит на тебя со страхом великим.
Брезгливость, стыд и то праведное, верное, что долгими вечерами растил в нем священник, – все ушло.
Осталась баба, смуглая, скользкая, визгливая. Прикрикнул пару раз – утихла. Скрутил, повернул, смял – подчинилась. Ярость его не развернулась. Повезло угорской бабе.
Первый раз зверь насытился, выстрелил огнем, обмяк быстро.
Второй – сытился дольше. Баба попробовала взвизгнуть – потянул ее за косы, схватил висящую грудь, смял в кулак и тут же погладил с ласкою, сжал коричневый сосок, будто не насильничал, любил.
Десница его изменилась, зверь обратился в нечто иное, Григорий и сам того не ждал. Повернул к себе грудью, животом, лицом, поглядел на нее: лицо широкое да нежуткое, черные косы, истрепанные его страстью, угловатые скулы, провалы под глазами, мягкий подбородок. Баба всхлипнула, открыла глаза – темные, с зеленью на донце.
Григорий потянулся к ее лицу, понюхал, обхватил губами ее губы, а она затрепыхалась, задергалась, отворачиваясь.
И проснулась память, да такая, что худо стало…
Григорий оставил самоедку в кузне, а сам вышел, шатаясь, за порог. Воры о чем-то спрашивали, хохотали, свистели. А он шел далеко-далеко, не вспоминая о десятнике, о неволе, упал в зелень лицом и зарычал.
Он словно вернулся туда, в свою избу, к жене-изменнице, к свисту плети и порушенному счастью. Вновь и вновь бил, насильничал, зверел и ненавидел самого себя…
Не вернулся к утру, и Хлудень с Пугасом отправились искать, рискуя животом. Увидали – посреди ровной зелени сложно не приметить серое паскудство человечье. С причитаниями подняли – он повис на руках. Отхлестали по щекам – Григорий пришел в себя, съездил по щам обоим. Встал, отряхнулся, будто ничего и не было.
В кузне вновь зазвенел молот. Молодуху вернули инородцам. Что с ней дальше было, неведомо. Потом сказывали: то ли муж ее, то ли отец чем-то провинился перед местным князьком, и тот выдумал такое наказание.
– Молись денно и нощно, проси заступничества у Господа нашего, у Христа, у милостивой Богоматери, – повторял отец Димитрий, словно Григорий и сам о том не знал.
– Не дают заступничества-то.
– В ад попадешь, – спокойно и весомо сказал отец Димитрий.
– А я уж в нем, который год. Как бы вырваться, Господь не поможет. Другие помогут, знаю.
– Не святотатствуй. Молись. – Отец Димитрий отвернулся от него, точно понял, что прощения однорукому кузнецу не заслужить. И спина его говорила: разочарован сверх меры.
* * *
Еду прятали в кузне. Собирали всё, будто зверушки лесные: черные сухари, ломти вяленой рыбы, недоспелую пьяницу[9]. Сушили грибы, благо в кузне стоял жар. Казаки не видали в том худого: видно, решили отобрать съестное с началом холодов.