bannerbannerbanner
Название книги:

Милостью Божьей

Автор:
Светлана Гершанова
Милостью Божьей

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Пролог

Если жизнь – река, то память – движение вспять, против течения. Кто идёт отстранённо, по бережку, а кто вплавь, попадая в те же омуты и водовороты, ударяясь о те же валуны и топляки. И разве в этой реке не водятся акулы и крокодилы?

Я продаю свои книги в спорткомплексе Олимпийский, в Книжном клубе в шесть этажей, мне дали бесплатный столик. Такая привилегия была только у Вячеслава Иванова, но ему было значительно проще.

Когда кто-то из покупателей говорит, что моя фамилия ему знакома, я искренне удивляюсь:

– Правда?!

Чаще говорят, что знают песни на мои стихи. Тогда я радуюсь от всей души:

– Правда?!

Иногда, редко, правда, покупают одну книжку, а через неделю приходят за остальными.

Бывают дни, когда я не продаю ни одной книжки. Бывают – когда я продаю на тысячу рублей.

Я сразу бегу хвалиться знакомым продавцам – Андрею, Марине, Инночке.

Они все продают не свои книги, зато на несколько тысяч в день. Наконец, добегаю до Любы – она дальше всех, и на склад к Диме.

– Я сегодня продала книг на тысячу рублей!

– Светлана! – или Светлана Юрьевна. – Пусть как можно скорей эта сумма покажется вам смешной!

Иногда люди останавливаются просто поговорить или показать свои стихи.

Иногда мне говорят:

– Я счастлива, что познакомилась с вами.

Редко, правда, – покупают одну книгу, а через неделю приходят за остальными.

В самом начале подошла молодая женщина в чёрной коже с железкой в носу. Она посмотрела на мой, тогда ещё самодельный плакат:

– Вы поэтесса? Надо же! Пожалуй, я куплю у вас книжку. Это проза? Сто рублей?

– Да, спасибо.

– Знаете, я тоже поэтесса. У меня даже вышла маленькая книжка стихов. И заплатили гонорар пятьсот рублей.

– Здорово! Мне, правда, эти две книжки выпустили бесплатно, после часа прямого эфира по телевиденью в Сибири нашлись спонсоры. Но последний гонорар я получила в «Советском писателе» в восемьдесят восьмом году.

– Мне тогда было четыре года.

– Вот видите! – смеюсь я.

– Можно, я почитаю вам свои стихи? Они у меня в телефоне.

Стихотворение правильное, чёткий ритм, все рифмы на месте.

– Я ещё вам прочту, вот это самое любимое.

Стихи про суицид. Нервные, резкие, чувствуется, человек пережил если не суицид, то мысль о нём.

– Это настоящее. Только не надо любить свои стихи, отпускайте их, как выросших детей, чтобы не мешали писать дальше.

– Надо же, как вы разговариваете. Я хотела поддержать вас материально, а вы ведёте себя так, словно вам это не нужно.

– Мне это действительно не нужно.

– Тогда я возьму ваши стихи бесплатно.

– Пожалуйста.

Она подержала мою книжечку и положила на место.

– И эту брать не стану, верните мои сто рублей.

– Как вам будет угодно.

И тут я будто впервые увидела её глаза. Они были, как два скальпеля.

– Сидите тут. Сколько вы сегодня продали книг?

– Одну, – зачем-то говорю я.

– Вот видите! Никому вы не нужны. Вы расстроены? Вам хочется, чтобы я ушла? Тогда вам придётся дать мне под зад коленкой.

– Мне воспитание не позволяет. Но если вы не уйдёте, уйду я.

Бродила минут двадцать с этажа на этаж и плакала.

– Что случилось? – удивляется Люба.

– Женщина одна… Говорит, я зря здесь сижу, никому не нужны мои книги…

– Да вы что! Зачем вы с ней вообще разговаривали? И разве стоит она ваших слёз!

А потом я продаю книги на четыреста пятьдесят рублей и бегу по нашему второму этажу:

– Радик! Я продала книг на четыреста пятьдесят рублей! Инночка! Коля! Люба! Я продала книг на четыреста пятьдесят рублей!

Часть I
Из осколков детства

1. До войны

Я счастливый человек, милостью Божьей… У меня было очень счастливое детство, недолго, правда. Но время вообще вещь относительная!

Вглядываюсь в осколки своего детства, разбитого войной. От одних идут тёплые лучи – солнечные зайчики, от других веет холодом и сжимается сердце.

Чаще вижу себя, маленькую, рядом с папой. Вот он ведёт меня во взрослую парикмахерскую, на ручки кресла кладётся доска, я забираюсь на неё, и заявляю:

– Постригите меня под девочку!

– Ты и есть девочка, как же тебя ещё стричь, – отвечает женщина в халате.

– Это же фасон такой! – И все смеются.

Тёплое ростовское лето, мы с папой поднимаемся по лестнице от Дона. Асфальта на ступеньках ещё нет, и я чувствую тёплую пыль босыми лапками. Сандалики, меньше нынешней моей ладони, в руке. Рядом папа, он кажется мне высоким, я не достаю ему даже до пояса.

И мы сочиняем стихи, игра такая! Строчку он, строчку я, или он строчку без рифмы, а я тут же – рифму, и мы смеёмся!

Ступенька – строчка, ступенька – рифма, и маленькие мои следы в пыли рядом с большими, папиными. И так весело!

Или поём во весь голос наши любимые песни!

Во взрослой жизни на радио в Москве я готовила серию передач о советской песне. Оказалось, помню больше ста, и слова, припев, хотя бы, не говоря о мелодии. Редактор моя не верила:

– Это вам кажется, что вы их помните с детства, поэты всегда придумывают свою жизнь!

Он был завучем в школе и учителем математики. Однажды взял меня на свой урок. Я сидела тихо, как мышонок, и чувствовала, как его любят ученики. Я просто впитывала эту любовь к нему…

Он не вернулся с войны. Это самая ранняя и самая горькая моя потеря в жизни.

Но он был у меня в детстве, когда в человеке закладывается стержень на всю жизнь – характер, восприятие жизни, само отношение к ней, к окружающим тебя людям – он у меня был. И его любви хватило мне на всю оставшуюся жизнь.

Вообще любовь окутывала меня в детстве, как защитное облако. Мама, правда, и в детстве, и потом, больше любила моего младшего братишку, Вовика. Но я не помню у себя ревности к нему! Мне хватало любви!

Почему всё время вспоминаю наш дом на тихой улице почти у самого Дона? Будто хожу кругами у собственного детства, все истоки там, все нити взрослой жизни оттуда.

И снится, снится дом, столько обживала разных комнат, только надышишь, привыкнешь, и всё сначала. А дом снится один и тот же, дом детства.

Хотя до него помню комнату, сундучок у окна, застеленный полосатой рогожкой, большая нянина кровать у стены, и мы с ней на коленях, я на сундуке, а няня на полу.

– Молись, детка, молись, Ланочка!

Нянино лицо расплылось в памяти, как на старой фотографии, где я у неё на коленях и видна четко – серьёзные глаза, руки лежат поверх её, тёмных и натруженных, сандалики с блестящими, ещё не затоптанными подошвами, а няня вся там, в тени.

И ещё помню запах нянин. Как-то в метро почувствовала, оглянулась – незнакомая деревенская женщина, почему вдруг запах такой родной?

– Это тебе рассказывали, Лана, не можешь ты помнить, тебе и двух лет не исполнилось, когда у няни своя комната была.

– Да нет же, помню! И ещё – дома высоченные, и двор, ворота железные, и я одна, как в колодце.

– Потому и гуляла одна, что двор был, как на ладони, и ворота закрывались, тебе уже три года было. И дома были трёхэтажные всего!

А мне помнится – дома высокие, серые, асфальт во дворе серый, и такое одиночество, такая бесприютность … Но вот крик из окна:

– Ланочка, домой! – И я бегу, счастливая, вспомнили обо мне, позвали, значит, я им нужна!

Переезд. Пустая огромная квартира, по комнатам можно бегать вкруговую: столовая – спальня – детская – кухня – опять столовая. Детская была тёмная, потом прорубили окно в соседний двор. И самая большая комната – пятнадцать квадратных метров.

Но тогда квартира была огромной и пустой, старые хозяева ещё не все вещи перевезли, у стены горкой стояла посуда. Как-то мне дали кашу в чужой красной тарелке. Бурный протест:

– Бабушка, нельзя брать чужого!

– Ешь, Ланочка, наши тарелки ещё на Соколовской.

Откуда я в три года знала, что нельзя брать чужого?

Спальня – детская – кухня. Навсегда ощущение, что большой дом, свой. Это взрослым кажется, что их дом, их дети, ничего подобного! Дом наш, родители наши, улица наша!

В этом доме уже помню всё, и более ранние воспоминания, наверно, перенесены сюда:

– Спи, Ланочка, спи, детка! Дома нет никого, мама с папой в гости ушли. Спи, милая, я устала, у меня ещё дел-то сколько, со стола убрать, посуду вымыть и тебя укачать.

– Ты иди, мой посуду, я сама себя укачаю.

Это было раньше, здесь меня никто не укачивал.

В новой квартире всегда рядом бабушка, готовит, печёт, варит. Кухня так и осталась на всю жизнь самым любимым местом.

Печка дышит теплом, быстрые бабушкины руки чистят картошку, крошат капусту. Я достаю до края огромного стола только носом, и бабушка смеётся:

– Опять твой нос не там, где нужно!

А однажды огромная рыбина взметнулась, вырвалась из бабушкиных рук, пролетела у меня над головой, шлёпнулась на пол и заметалась по тесной кухне.

Бабушка схватила меня и выбежала в комнату. Мы стояли в обнимку и вздрагивали от общего страха, когда рыбина билась за дверью о пол и стены.

Почему она жила с нами, а дедушка один в пустой квартире в соседнем дворе? Он приходил, рыжий, худой и высокий, как бабушка. И бесконечно добрый, какая-то доброта в чистом виде, и кротость, и любовь.

Бабушка была красавицей. Я и сейчас любуюсь её старой фотографией, какая осанка, прелесть какая! Моя двоюродная сестра на неё похожа, одной из первых красавиц была в городе, а я в папину родню. Но говорят, если девочка похожа на отца, это к счастью.

Я и была счастливой всю свою жизнь, если забыть всё горькое и тяжёлое.

Дедушка сажал меня на свой ботинок и говорил вкрадчиво, тихо покачивая:

– По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке…

А я-то знаю, гладкая дорожка вот-вот кончится, и я взлечу вверх:

 

– По кочкам! По кочкам! По кочкам!

Как мы смеялись!

Он был переплётчиком, тишайшим человеком, а бабушке, по её гордости, князя бы какого-нибудь. Всех детей учила в гимназии, и музыке, старшая дочь консерваторию закончила.

Тянулась из последних сил, мама моя всю свою жизнь слышать не могла слово «ломбард». Когда надо было платить за квартиру, за учёбу, он выручал, но потом требовал расплаты. И кипела на общей кухне кастрюля с водой, чтобы соседи думали, варится обед.

Нрава была крутого, мама рассказывала, однажды к Пасхе вымыла квартиру, выбелила стены, зажгла керосиновую лампу под потолком, а та – коптить. Бабушка швырнула её в окно прямо сквозь стекло.

Я и сейчас будто слышу звон разбитого стекла и не понимаю – моя ли это бабушка?! Со мной была добра и терпелива.

Наказывала только мама. Вот стою в углу, за что – не помню, и не хочу просить прощения. Да и какое это наказание, можно водить пальцем по трещинкам и придумывать разные истории.

– Лана, не трогай стенку, штукатурка осыплется! Почему ты не просишь прощения? Помнишь Настю, соседку по старой квартире? Она была такая же упрямая, и её отдали в детский дом.

Я молчу. Пусть отдадут, и забудут, и умру я в этом детском доме!

Папа кладёт мне руку на плечо. Вздыхаю и говорю нехотя:

– Я больше не буду, – и точно знаю, что услышу сейчас:

– Сколько раз ты уже это говорила!

Как-то при мне папа что-то сказал, и я увидала досаду на мамином лице. Она и тогда, как видно, не терпела возражений.

Помню ужас, охвативший меня, – мама не любит папу! Какая беда…

Сколько лет потом, когда отца не стало, мы продолжали его любить всем сердцем! Я – молча, чтобы не причинить ей боль, а она проговаривалась иногда, вспоминая вслух что-то давнее.

Я жадно ловила эти клочки её воспоминаний, словно обрывки старых помутневших снимков, и бережно прятала в своей душе.

Вторая бабушка, баба Таня, приходила в гости. Маленькой, мне она пела колыбельную про ветер. Странно, все другие забыла, а эту помню.

 
В няньки я тебе взяла
Ветра, солнца и орла,
Улетел орел домой,
Скрылось солнце за горой…
 

А позже мы с папой сами ходили к ней, она жила на той же улице. Как я понимаю, это была еврейская окраина, и мамины, и папины родители жили здесь всегда.

Мы подходили к подвальному окну возле большой арки, я бралась за решётку на окне, прижималась к ней своим белым платьицем и заглядывала в него, пока папа стучал в дверь.

Глубоко внизу виднелся буфет, диван, и радостное бабушкино лицо, запрокинутое вверх. Возвращаемся к подъезду, спускаемся по узкой крутой лестнице, и бабушка обнимает меня за плечи. Сколько любви досталось мне в детстве, хватило на всю жизнь!

Столовая тёмная, абажур над столом, бра на стенах, воздух желтоватый. Здесь бабушка давала домашние обеды, когда после НЭПа дедушка остался ни с чем и пятью маленькими детьми. Говорят, готовила потрясающе.

Достраиваю жизнь, когда меня ещё не было, из нечаянно кем-то брошенных слов, как мозаику…

Вторая комната узкая и длинная, в самом конце два маленьких зарешёченных окна под потолком. И как в немом кино – бабушка что-то говорит быстро-быстро, и смеётся, смеётся, и папа смеётся вместе с ней.

Я помню и дедушку Володю, хотя мама говорит, что этого просто не может быть.

Ну, как же, я сидела под столом на перекладине и собирала рассыпанные таблетки, а дедушка умер потому, что их не было вовремя.

– Да он умер до твоего рождения, хотя – если бы успели с лекарством…

Мамины брат и сестра, бабушкины сёстры, мамины двоюродные, папины два брата и две сестры, полгорода родни! И все – близко, пешком дойти можно в несколько минут.

К папиным родным ходим вдвоём, а к маминым – все вместе. У маминого брата дочка чуть старше меня. У неё множество игрушек, за них идет война.

Взрослые не обращают внимания, но дома заставляют меня дарить ей игрушки:

– Она к тебе в гости пришла, гостям у тебя должно быть хорошо, тогда они придут снова!

Вопли о справедливости пресекаются:

– Как она себя ведёт, её дело, а ты должна быть доброй девочкой.

А вот мы с папой стоим под окном большого дома, куда мама пошла за братиком. Окно высоко, мамино лицо видно еле-еле, но папа такой весёлый!

– Теперь всё будет хорошо, теперь всё в порядке!

И я безоговорочно верю в это.

В белоснежной комнате детской консультации женщина-врач улыбается:

– Смотри, детка, какого братика мама тебе в капусте нашла!

– Ничего подобного, какая капуста! Мы его выродили.

Врач кладет Вовку маме на руки, и несёт меня показывать своим коллегам:

– Нет, вы подумайте! Они с мамой его выродили!

А вот мама обнимает Вовку:

– Ты моё счастье в коробочке…

– И я счастье! И я в коробочке!

– Ланочка, ты просто счастье, без коробочки. В коробочке маленькое счастье.

– И я хочу в коробочке! – И мама обнимает меня. Она только до войны меня и обнимала.

И ещё хорошо помню праздники. Дом полон гостей, шумно, весело, мама у пианино, играет и поёт:

 
Ах ты, тройка, снег пушистый…
 

Только до войны она и пела.

Помню демонстрацию – запруженную людьми улицу, шары, цветы, плакаты…

Как-то сидела, взрослая, вечером в праздник на кровати, обняв колени, одна в пустой тихой комнате. И стихи…

Тишина

 
Была я мала, но помню —
До прошлой большой войны
На праздниках в нашем доме
Не было тишины.
 
 
Голос весёлый радио
По дому гулял, звеня,
И просыпалась радость
Чуточку раньше меня!
 
 
Со мною носилась радость:
– Папа, который час?
Идём, а то на параде
Кончится все без нас!
 
 
Потом у меня слипались,
Совсем слипались глаза,
А в доме не умолкали
Весёлые голоса,
 
 
Дышала сестрёнка рядом,
Куклу мою обняв,
И засыпала радость
Чуточку позже меня…
 
 
Что пожелать вам, кроме —
Чтоб с детства до седины
На праздниках в вашем доме
Не было тишины.
 

Кто-то сказал из древних: «Пусть прошедшее станет прошлым». Сколько раз я повторяла это! Не становится.

Раннее утро, воскресенье. Мы с Вовкой лежим тихо и ждём, когда папа с мамой проснутся. И вот он, весёлый мамин смех, она после войны никогда так не смеялась. Мы бежим босиком в мамину кровать, она у нас называлась мамина, хотя была и папина тоже!

Четверым в ней тесно, и я верчусь, верчусь, пока папа не уходит. И мне так радостно!

Всю жизнь потом эта боль, – я сама захотела, чтобы папа ушёл. И он ушёл – навсегда, навсегда, навсегда!

Не становится прошедшее прошлым, Что за наказание – память сердца!

А может, это дар?

Осколки возникают сами собой, не выбирая места и времени. Одни уходят в тень, чтобы больше никогда не возвращаться, другие возвращаются снова и снова, как на киноленте, замкнутой в кольцо.

Вот меня ведут в гости не к родным, а к первой моей подружке. Мы познакомились на ёлке, и пристаём к родителям, чтобы нас водили друг к другу. Меня закутывают в шаль и ведут куда-то вверх по железной лестнице к любимой моей Анечке.

Какое счастье! Впереди долгий вечер, полное согласие, и сон в обнимку под одним одеялом.

Я отправилась искать Анечку, как только мы вернулись из эвакуации. Помнила железную лестницу, одну только лестницу.

В соседнем дворе, где была такая лестница, обошла все квартиры. Звонки не работали, да я бы и не достала до звонка.

Стучала в дверь, мне открывали.

– Извините, здесь живёт девочка Аня? Мы были подругами до войны.

– Здесь такой нет. Это в нашем доме? Ты хоть номер квартиры помнишь?

– Я помню только железную лестницу.

– Конечно, ты ведь была такой крохой.

Наверно, взрослые думали – война расшвыряла родных и близких, а тут маленький заморыш ищет такого же. Сколько им было до войны, что успели подружиться?

Я так и не нашла её. Может, они уехали, как мы, в эвакуацию, и остались там навсегда? А может, мы с ней проходили по одной улице, так никогда и не узнав друг друга?

Когда я говорила себе – «до войны», чаще всего вспоминала один-единственный день, долгий, тёплый и совершенно счастливый. Это было последнее мирное лето, и сейчас, издали, мне кажется, что сразу за ним началась война.

Папа ехал куда-то за город на консультацию и обещал взять меня с собой. Но сначала нужно было обмануть Вовку, чтобы он спокойно лёг спать днём.

У меня на лице, наверно, весь день светилось счастливое ожидание. Вовка почувствовал – за его спиной в доме что-то затевается, и можно проспать самое интересное!

Я всё время поднималась на своей кровати и смотрела – может, он заснул? И он мгновенно открывал свои круглые глазищи. Я сбежала, просто встала и ушла на цыпочках, и горький Вовкин плач преследовал меня.

– Ты не могла подождать, пока он заснёт? Ладно, идите, я сама его успокою, – недовольно сказала мама.

И весь долгий день мы были вдвоём, я и папа. Не помню, как ехали за город, помню только, как шли через лес или парк, и там почему-то помню не деревья, а траву.

Она была одного со мной роста, и я шла сквозь тугие зелёные стебли, и белые цветы качались у меня над головой, и белая бабочка взлетала медленно, как будто зная, что я не могу её догнать в этой травиной чаще.

Пытаюсь, делаю шаг, другой, вот она, совсем рядом, протягиваю руку, но она перелетает на другой цветок, будто играет со мной.

Я снова бегу за ней, высокая трава смыкается за моей спиной, и мне так весело, я смеюсь и не могу остановиться!

Но бабочка легко взлетает, поднимается выше и выше, а я слежу за ней из высокой травы, одного со мной роста…

Папа хотел познакомить лес и меня, сам он был хорошо знаком с этим лесом. Называл по именам цветы и деревья, как жаль, что я не могу вспомнить ни одного названия.

Он узнавал птиц по голосам, и тоже называл мне их имена, а я слушала и кивала своим огромным бантом. И во мне жило радостное предчувствие, что я ещё не раз приду сюда, что это только начало, счастливое начало огромной и прекрасной жизни. Но мне почему-то кажется – сразу за этим днём началась война.

Через много лет воспоминание об этом счастливом дне вылилось даже не в стихи, а в песню…

Память

 
Мне с памятью не справиться никак —
И помнить, и не помнить невозможно,
Как тёплая отцовская рука
Мою ладошку держит осторожно.
 
 
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
 
 
А травы выше роста моего,
И надо мной и бабочки, и птицы,
И больше я не помню ничего,
Что с этим днём одним могло б сравниться…
 
 
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
 
 
Те травы были скошены войной,
И рядовыми на войне убиты
Отец и детство пулею одной —
Но только ничего не позабыто…
 
 
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
 

2. Своя война

И следующий осколок – уже война. Наверно, это был не первый день войны. Мы уезжаем, уезжаем! Папа с нами не едет, ему надо везти в эвакуацию свою школу. Не едет и дедушка, отказался наотрез с необычной для него твёрдостью. Не хотел быть обузой, – семья сына, семья дочери, бабушка, ещё и он.

Папа отвёз куда-то приемник, Хороший, с одним весёлым зелёным глазом, с ручками, которые можно было крутить и слушать, что хочешь – голоса, музыку, чужую речь.

На долгие годы место между окнами занимает чёрная тарелка репродуктора, похожая на большой безглазый рот. Его нельзя было заставить говорить или петь, он говорил, только когда сам хотел, и пел, когда хотел сам.

Его не выключали ни днём, ни ночью, и когда он вещал, все обращались в слух. У меня тревожно замирало сердце. Почему, ведь не понимала ничего! Наверно, тревога была разлита в доме, лежала на лицах взрослых, и как в зеркале, отражалась в моей душе.

Зачем напекли так много крендельков, целый мешок из вафельного полотенца с зелёными полосками по бокам? Почему нельзя взять с собой игрушки, раз уж мы уезжаем? И книжки нельзя, и шахматы? Хотя бы одну куклу Жанну – ту, что без головы!

Ночь, ещё непривычное слово «тревога», мы с бабушкой и Вовкой сидим в подвале. Запах угля, тусклая лампочка под потолком, и я мучительно пытаюсь понять, что происходит.

 

Опять поворачивается калейдоскоп с моими осколками.

Дорога… Иногда удаётся ускользнуть от бдительного ока взрослых и стать у приоткрытых дверей теплушки.

Можно держаться за поперечную доску и вдыхать свежий ветер и смутное ощущение пьянящей новизны, когда мелькают поля, перелески, опять бескрайние южные поля.

Но тут же:

– Света, сколько раз тебе повторять – не подходи к дверям! Так и хочет вывалиться! – мамин голос звенит от возмущения, и я пробираюсь через узлы и чемоданы в дальний угол, где она сидит с Вовкой на руках. Он тихий-тихий, его не слышно даже, когда вся вагонная малышня начинает плакать, как по цепочке, один за другим.

А меня уже зовут Светой, наверно, потому что папы с нами нет, это ему нравилось называть меня Ланочкой.

Дорога… Многочасовые стоянки на запасных путях, просто посреди степи. Мы ведь были самым несрочным грузом, самым неважным. На каждой станции взрослые и дети бежали с чайниками за кипятком. Мама отдавала Вовку бабушке и, строго взглянув на меня, убегала. Сердце моё сжималось от страха – вот сейчас мы тронемся, а мама останется.

Бывало, едва люди с чайниками успевали спрыгнуть на землю, состав оживал, начинал двигаться. И десятки рук тянулись из вагонов.

А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…

Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе, и немыслимая жара.

Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.

Большой красно-коричневый чайник сейчас закипит или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она, наконец, у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.

Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться. Ночью лежу и жду, пока все заснут.

Комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль, спускаюсь к колонке.

Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Я выпиваю её и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.

Потом – пароход? Я не помню, опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились – что было раньше, что потом?

Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта, вода поднимается до неба и рушится на палубу.

Мама сразу ложилась, пытаясь закрыть собой всех, – Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.

А когда открывала глаза, опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у мамы зеленоватое, как вода в море.

Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.

Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной жизни, хотя и непохожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!

И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?

И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.

Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто Судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.

Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр – главная любовь. А вот балетный… Я в предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…

Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой.

Нет, аплодисменты – хорошо, но днями стоять у станка! Всю жизнь потом любила танцевать, и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.

До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно подсолнуха, одно арбуза.

– Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками в середине?

– Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?

– Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.

Я увидела, а папа не успел.

Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.

Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети, если и услышат, не поймут.

– Не возьму их на вокзал, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?

Как я могла не проводить своего папу на фронт, как они могли подумать – можно не взять меня, и всё!

Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет, и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет – навсегда, навсегда, навсегда!

Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.

На вокзале главным был зелёный цвет. Наверно, я пришла поздновато, и люди в защитной форме уже слились в одну массу, отделились от провожавших женщин. Кто-то садился в теплушки, кто-то бежал вдоль состава, на ходу придерживая планшетку.

Я так и не увидела отца, не смогла отличить его в толпе военных, и маму тоже не могла отличить в толпе провожающих. Я стояла одна, и никто не обращал на меня внимания.

Потом пошла обратно. То ли моя дорога была длинней, то ли тяжесть непомерной, но в детский сад я пришла позже мамы. Меня давно искали, и моё появление вызвало настоящую бурю! Мама отшлёпала меня, я плакала до самой ночи и ночью тоже.

Ещё один яркий кусок в памяти.

Свет за окном белёсый, бабушка стягивает узлами мамину шаль с какими-то вещами.

– Вставай, Светочка, сейчас мама придёт с возчиком, мы уезжаем.

– Что это бухает?

– Бочки грузят, не обращай внимания, одевайся скорей.

Я натягиваю на себя одёжки, а за окном – сполохи и грохот!

– Это не бочки. Не может быть.

– Света, мама будет нервничать, что мы не готовы. У меня ещё не все вещи собраны, и Вовочка не одет…

Потом, конечно, это было потом!

Длинный железный причал, бабушка пробирается по нему с вещами сквозь толпу. Пароходик болтается на прекрасных волнах с белой пеной на гребнях.

И мама, шатаясь, идёт к нам, держась за поручни.

И снова мы едем, потом идём пешком. Солнце палит, и очень хочется пить. Помню необыкновенно зелёную траву над жёлтой лужицей. Вода! Кто-то проходит мимо, кто-то ложится, опираясь на руки, и пьёт её пересохшими губами.

Мама проходит, бабушка тащит Вовика за руку. Я отстаю. Вокруг незнакомые люди, и в лужице не осталось воды. Стою над ней несколько секунд и слежу, как она медленно наполняет своё ложе.

Тогда вспомнилось, или уже потом, во взрослой жизни, связалась эта лужица со сказкой про Алёнушку? Не пей, братец, из копытца, станешь козлёночком! Лучше стать козлёночком.

Взрослую, меня, Бюро пропаганды художественной литературы Союза писателей посылало читать по военным праздникам стихи о войне.

Как-то мы ехали на такое выступление с поэтом, который прошёл всю войну, до самого Берлина. Он хмуро молчал почти всю дорогу, только перед самым выступлением сказал:

– Ну что вы можете знать о войне?

– У меня была своя война, – ответила я ему.

После выступления он сказал только одну фразу:

– Нам было легче, у нас было оружие в руках.

Эта своя война отзывалась в душе ассоциациями всю мою взрослую жизнь.

Летят журавли… Куда они летят? Как мы когда-то, в эвакуацию?

Журавли

 
Осеннюю пору почуяв,
Вдогонку за прошлой весной,
Лечу я!
       Лечу я!
              Лечу я!
Кричат журавли надо мной.
 
 
И так понимаю отлично
Я крики протяжные их —
За их журавлят непривычных
Тревожно сердцам журавлих…
 
 
И мне начинает казаться —
Их гонит не осень —
Война
В далёкую эвакуацию,
Как нас угоняла она.
 
 
По залам разбитых вокзалов,
На чёрных каспийских волнах,
Куда только нас не швыряла,
И вновь нагоняла война.
 
 
И болью своей, и тревогой,
Невиданной силой сильны,
Спасали нас мамы дорогой
От голода и от войны.
 
 
Куда мне от памяти деться,
Что делать с живучею, с ней?
Встаёт беззащитное детство
Погибшее в прошлой войне…
 
 
Давно журавли пролетели.
И лишь по лицу моему
Скользят журавлиные тени,
Не видные никому
 

Мы докатились до маленького киргизского городка, Пржевальска, и он приютил нас до самого возвращения домой.


Издательство:
Гершанова Светлана Юрьевна