Со всеми наедине: Стихотворения. Из дневника. Записи разных лет. Альмар
000
ОтложитьЧитал
Когда я был только словом в устах матери и отца,
когда я снова стану только словом в устах моих близких —
о, какие счастливые времена!
Александр Исаакович Гельман
Фото на обложке: © Роман Васильев
Фото на авантитуле из архива автора
© А. И. Гельман, 2023
© Р. С. Васильев, оформление обложки, 2023
© Издательство Ивана Лимбаха, 2023
Детство и смерть
Я не ученый и не изучал специально эту тему – детство и смерть. Но много думал об этом. У меня было множество вопросов к самому себе, и я до сих пор не на все эти вопросы ответил. Но все же кое в чем я, надеюсь, разобрался.
До войны я видел только одну смерть, одного мертвого человека. Потом за одну зиму я увидел десятки, сотни мертвых людей, в том числе мою маму, моего брата, мою бабушку, мою тетю, ее мужа и их сына, моего дядю и его жену и их сына… Смерть не просто присутствовала в моем детстве – смерть гуляла по моему детству как полная хозяйка и делала с моей душой всё, что ей было угодно, я даже толком не знаю и никогда не узнаю, что она с ней сделала.
Когда человек рождается, он до какого-то времени, первые годы, не знает ничего о смерти, смерти для него просто нет. Но наступает день первой встречи со смертью, когда ребенок видит первого в своей жизни мертвого человека. Я, например, первого мертвого человека увидел в не полных семь лет, осенью 1940 года. Умер наш сосед, пожилой мужчина, всем известный и уважаемый всеми железнодорожный кассир. Он был русский человек, но свободно изъяснялся и на молдавском, и на еврейском, то есть на всех языках обитателей Дондюшан. Так называлась и называется до сих пор небольшая станция на севере Бессарабии, откуда я родом. А Бессарабия – это та часть Румынии, которая в том же сороковом году, но только на три месяца раньше, чем умер наш сосед, была присоединена к СССР в соответствии с секретным соглашением, подписанным Риббентропом и Молотовым. В Дондюшанах в ту пору уже стоял полк Красной армии, чей оркестр, между прочим, играл на похоронах.
Это были незабываемые похороны. День выдался солнечный, яркий. Покойник лежал в большом просторном гробу посередине двора. Проводить его в последний путь пришло все местечко, все нации. Я со страхом смотрел на мертвое лицо человека, которого еще три дня назад видел живым и веселым. В моих ушах еще звучал его голос, а мои глаза видели плотно сомкнутые уста, навсегда закрытый рот.
Я тогда еще не умел выражать свои сложные чувства словами, но, вспоминая сейчас тот день, я бы так сформулировал впечатление от первой встречи со смертью: я ощутил, я почувствовал, что ни между чем на свете нет такой глубокой, такой резкой разницы, такой пропасти, как между живым и мертвым человеком. Я почувствовал тогда эту страшную разницу – и ужаснулся. Разве мог я тогда предположить, что через год, даже меньше, мои глаза научатся смотреть на мертвые лица почти так же спокойно, как на живые?
Смена власти в Дондюшанах произошла ночью: легли спать с русскими, советскими – проснулись с немцами. Да еще с румынами, потому что одновременно вернулась и прежняя румынская власть. Комендантов было два, но последнее слово по всем вопросам было, конечно, за немцем. Поэтому, когда немецкий комендант приказал собрать всех евреев, румынский комендант тут же приказ исполнил. Когда все были собраны, – а надо сказать, ни один еврей не спрятался, не удрал, – нас выстроили в колонну по четыре человека, посчитали, дали одну подводу для старых и больных, на которую удалось посадить и нашу бабу Цюпу, едва державшуюся на ногах, и повели, погнали неизвестно куда. В пути выяснилось, что ведут нас в еврейское гетто куда-то на Украину.
Я не знаю, сколько дней или, может быть, недель длилось это скорбное путешествие. Помню, однако, что были не только остановки на ночь, но и привалы на три-четыре дня и больше. После войны я никогда не пытался получить какую-либо дополнительную информацию об этом «путешествии», никогда не уточнял маршрут, по которому нас вели, или другие детали. Даже отца, пока он был жив, не расспрашивал. Я не хочу об этом времени знать больше, чем я знаю, меня не интересуют новые подробности, с меня достаточно тех, которые сами собой запечатлелись в моей памяти.
Мы шли, шли, останавливались, и снова нас поднимали и гнали дальше, пока мы не оказались в городе Бершадь Винницкой области. Помню, что уже начались заморозки: первые ночи мы провели на ледяном полу в каком-то загаженном помещении с высокими потолками – возможно, это была бывшая синагога. Начиналась самая холодная, самая мерзкая, самая жуткая зима моей жизни – зима 1941/42 года, зима, после которой из четырнадцати человек нашей родни в живых осталось двое. Включая меня.
Начались другие похороны, другая смерть. Первым умер Вэлвалэ, Володя. Он родился перед самым началом войны, мама кормила его грудью. На третьем или четвертом переходе у нее кончилось молоко, мальчик умер. Он умер в пути, мама донесла его мертвое тельце до очередного привала, который пришелся еще на правый (румынский) берег Днестра. Помню, отец не мог найти лопату, потом нашел лопату без ручки, начал копать, и в это время кто-то прибежал и сообщил, что только что скончалась женщина, мать наших знакомых. Было решено похоронить их вместе. Могилу выкопали неглубокую, недалеко от берега, сначала опустили женщину – в чем была, а сверху ей на грудь положили завернутого в какую-то тряпку моего братишку. И засыпали. И пошли дальше. А через несколько дней на очередном привале, в городе, который назывался, если не ошибаюсь, Ямполь, уже на Украине, мы оставили лежать на земле умирающую, но еще живую бабушку Цюпу. Она лежала неподвижно, беззвучно. С открытыми глазами. Ни остаться с ней, ни нести ее на руках (подводы уже не было) не разрешали. Охранники предложили два варианта: оставить лежать или пристрелить. Мама вытерла платочком грязь с морщинистого лица бабушки Цюпы, поцеловала ее, и мы ушли…
В Бершади гетто занимало половину города. Наша семья и еще две семьи из Буковины попали в какой-то полуподвал, располагались мы частью на цементном полу, частью на наскоро сколоченных нарах. По мере вымирания одних другие, пока живые, перебирались с пола на нары. Об отоплении даже речи не было, согревались собственным дыханием да соприкосновениями завернутых в тряпье, немытых, голодных, завшивевших тел. А морозы в ту первую зиму войны были такие, что даже толстые кирпичные стены промерзали насквозь.
Одной из первых в этом полуподвале умерла моя мама. Ей было тогда ровно в два раза меньше, чем мне сейчас, – тридцать один год. Я лежал на нарах рядом с ее мертвым телом, плечом к плечу, целую неделю. Я спал рядом, я что-то ел рядом с трупом матери. Пять дней. Или четыре дня. Или шесть дней. Как она лежала рядом со мной живая, так она продолжала лежать мертвая. Первую ночь она была еще теплая, я ее трогал. Потом она стала холодной, я перестал ее трогать. Пока не приехали и не убрали, но уже не только ее, а еще нескольких человек, успевших умереть за эту неделю в нашем полуподвале. Они убирали трупы иногда раз в неделю, иногда два раза в неделю – это зависело не от количества трупов, а неизвестно от чего.
Никого из моих близких не убили – они сами поумирали. От голода, от холода, от жуткой обстановки, от душевной боли, от безнадежности. От всего вместе.
К весне во многих помещениях стало просторно…
А со мной было всё в порядке. Я все эти годы там, в гетто, непрерывно во что-то играл, особенно много и усердно, с вдохновением играл в войну. Я все время жил в своем воображении, а не в этой жуткой реальности. Моя голова непрерывно рождала воображаемые события, ситуации, я участвовал в крупных сражениях, причем в качестве очень большого начальника, генерала всех генералов. Даже эта жуть не могла погасить, уничтожить мое кипучее воображение. Я до сих пор не знаю, о чем это свидетельствует – о чем-то хорошем или о чем-то ужасном. Я боюсь об этом думать – похоже, я был не совсем нормальным, и эта непрерывная игра, непрерывное состояние возбужденного воображения и были, вероятно, моим сумасшествием. Я сошел с ума в восемь лет.
Наш полуподвал находился посередине – между рекой и шоссе. «Штаб фронта» я оборудовал в виде землянки возле реки, а в разведку отправлялся к шоссе: там всегда что-то двигалось военное – автоколонны с немецкими или румынскими солдатами, артиллерия, танки. Сначала все шло на восток, потом – на запад. Это были настоящие немецкие части, но под моим личным командованием. Я включал в свои игры реальные военные силы, которые двигались по шоссе, я их поворачивал в нужную мне сторону, они безоговорочно выполняли любые мои команды. В моей войне могло быть все что угодно: например, украинские партизаны могли биться под началом немецких офицеров против румынских жандармов. Я бывал по очереди то немецким, то русским, то румынским генералом, а когда по шоссе прошла итальянская часть, тут же сделался итальянским генералом. Про реальную войну я мало что знал и знать не хотел – меня интересовала и увлекала лишь моя воображаемая война. Жизнь довоенная и жизнь в гетто были настолько две разные, две чужие, чуждые друг другу жизни, что они не могли обе поместиться в моей душе. Поэтому, попав в гетто, я свою довоенную жизнь как-то враз забыл, она выпала из моей памяти – и, казалось, навсегда. Мне ни разу даже не снилась довоенная жизнь. Единственное, что из той жизни перешло в эту, – игра, дух игры. Я увлеченно, непрерывно играл. Оказалось, что для этого совсем не обязательно бегать, прыгать и орать, как это бывало в Дондюшанах. Я научился играть молчком, про себя.
Я испытываю сложные чувства, вспоминая сегодня мои игры в Бершади. Хотя понимаю, что именно они меня спасли. И если я сегодня более или менее нормальный человек, во всяком случае не совсем, не полностью, не до конца сумасшедший, то это только благодаря тому, что тогда, в гетто, я непрерывно, как заведенный, как безумец, играл, играл – все три года непрерывно играл, и потом играл еще долго после возвращения, после войны…
Психика человека очень пластична, податлива, и поэтому человек может приспособиться к любой ситуации и превратиться во что угодно, в кого угодно. Страшно подумать, во что может превратиться человек, причем запросто. Нужны особые меры предосторожности, учитывая эту кошмарную эластичность психики.
Возвращался я из гетто не как-нибудь, а на боевом советском танке. Этот танк одним из первых ворвался в Бершадь. Вдруг он остановился, свалилась гусеница. Толпа изможденных людей мгновенно обступила машину. Из башни высунулся моложавый небритый танкист, заулыбался. «Ну что, жиды, живы?» – громко, простодушно спросил он и спрыгнул вниз посмотреть, что случилось. На него не обиделись – его тискали, обнимали, жали руки, а он смеялся. Часа два он провозился с ремонтом, я помогал. Он взял меня с собой.
Мы двигались вместе с фронтом. Я не помню, какой это был фронт, кажется, 2-й Украинский, которым, если не ошибаюсь, командовал маршал Конев. А маршалом Коневым командовал я… Когда мы переехали Днестр, танкист, поискав на карте Дондюшаны, огорченно покрутил головой – оказалось, они лежали в стороне от его боевого маршрута. «Не получается довезти тебя до места», – сказал он, и я уже собрался спуститься на землю, как он вдруг махнул отчаянно рукой, нырнул вниз и, сделав на бешеной скорости крюк километров на тридцать, высадил меня на окраине родного местечка.
Я вернулся в Дондюшаны вооруженный до зубов. Я привез два пистолета – русский и немецкий, кинжальный нож, штук двадцать пулеметных патронов, две ручные гранаты. Я не узнал мою милую родину, с трудом нашел наш дом, который теперь показался мне крошечным, игрушечным. Меня окликнула соседская девочка Клава Руссу – она была так рада, а я ни разу ее за эти годы не вспомнил, забыл, что она есть на свете.
Мне было одиннадцать лет, я не умел ни читать, ни писать.
Взрослые, которые развязали ту войну, взрослые, которые сегодня развязывают бесчисленные так называемые малые войны, никогда не думают о детях. У них у самих имеются какие-то пусть абсурдные, идиотские, но цели. По крайней мере, им кажется, что они понимают, во имя чего они посылают людей убивать или сами убивают. Они помнят какое-то прошлое, им мерещится какое-то будущее.
Но у детей во время войн все это отсутствует. Детям даже казаться ничего не может. Я, например, совершенно не понимал, кто с кем и зачем воюет. Я не имел понятия о том, что такое фашизм, социализм, кто прав или не прав – Сталин или Гитлер. Я даже не могу толком сейчас вспомнить, знал ли я эти имена. По-видимому, знал, но это не имело для меня никакого значения. Я совершенно отчетливо помню, что, находясь в гетто, я никакой другой жизни, кроме той, что там была, не знал, не помнил и не ждал. Я был уверен, что так будет всегда, вечно. Не надо забывать, что по сравнению с довоенной жизнью, во всяком случае моей дондюшанской довоенной жизнью, война была необыкновенно зрелищной, интересной, многоплановой: шли танки, машины, шли войска – сначала туда, потом обратно. Все вокруг шумело, гудело, грохотало. Достать гранату или пистолет не составляло никакого труда.
Мы были детьми – нам нужно было что-то интересное, опасное, чтоб дух захватывало. Если разобраться, война для детей – это все равно что война для умалишенных. Они точно так же ничего не понимают: льется кровь, а они усмехаются, рушатся дома, гибнут величайшие ценности, а они в восторге – здорово как! Я еще не понимал, что такое смерть, а уже видел десятки, сотни мертвых тел, фактически я три года жил в морге. Я скажу страшную вещь: если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами. Потому что невозможно остаться, сохраниться нормальным человеком, если в то время, когда ты еще не понимал, что такое смерть, Библию, Тору в руках не держал, ты ел, чесался, сморкался рядом с телом мертвой матери, а чтобы выйти пописать за домом, должен был переступить через несколько трупов людей, которых ты день назад или час назад еще знал живыми.
В нормальных, мирных условиях дети осознают неизбежность смерти постепенно, медленно, в течение ряда лет. Инстинктивно они стремятся пройти этот важнейший, опаснейший рубеж, это испытание как можно более осторожно. Душа ребенка осторожно, трепетно нащупывает путь достойного смирения со своей смертной судьбой.
Как писатель, проживший всю жизнь в СССР, я хорошо знаю, что такое политическая цензура, с которой по мере сил боролся многие годы. Но существует и другая цензура – биологическая, когда сам организм – мускулы, мозг, нейроны, сама кровь препятствуют тому, чтобы человек узнал всю правду о себе. С этой цензурой надо бороться очень осторожно. Возможно, поэтому я и остерегаюсь разобраться до конца во всем, что произошло со мной тогда, в гетто. Я боюсь отмены биологической цензуры. Не исключено, что она скрывает от нас то, что непереносимо, что может убить.
1997
Стихотворения
«Утром Всевышний заходит на склад…»
Утром Всевышний заходит на склад,
где лежат штабелями
миллионы срезанных крыльев.
Интересно, эти крылья,
которыми уже никто не машет,
на какую Его наводят мысль?
Зачем Он приходит сюда каждое утро?
Интересно, если бы я оказался
в этом вселенском крылохранилище,
удалось бы отыскать мои крылышки,
которые Он срезал 25.10.1933?
В ту ночь я упал в огород
моего отца Исаака Давидовича
на севере Бессарабии,
где моя мама, выбежав утречком
нарвать лучку и укропа,
нашла меня под яблоней,
завернутого в горнюю пеленку.
Без
Без мамы,
без детства,
без тишины,
без свободы,
с полным набором без
врезался в чудовищный лес
жизни.
И вот уже прошел его насквозь,
стою с расстегнутой грудью —
без…
«Ты можешь из меня сделать поэта, Господи…»
Ты можешь из меня сделать поэта, Господи,
только Ты и можешь,
поэтому Тебя и прошу —
окажи милость.
Складывать стихи на старости лет
для моей бедной растерянной души
большая отрада:
по строчкам стихотворений,
как по тихой безлюдной лестнице,
душа поднимется, я спущусь
куда положено.
Деконструкция
Я иду домой.
Ясная мысль. Ясное предложение.
Я иду?
Я? Иду?
Домой?
Но кто это я? Это он или это она?
Это он или это я?
Это просто слово «я» или в самом деле я, человек?
А что значит иду?
Быстро, медленно, на твердых ногах,
на обеих ногах, на одной ноге с костылями?
Охотно, неохотно?
Туда, где меня ждут, туда, где меня убьют?
Куда я иду?
А где мой дом, раз я иду домой?
Номер в гостинице, ставший мне домом три дня назад?
Дом моего детства в Дондюшанах?
Казарма Львовского военного училища имени Щорса?
Нары в еврейском гетто, в Бершади,
с которых не поднялись двенадцать
из четырнадцати членов нашей семьи?
Это был их последний дом.
Сколько вопросов!
Сколько неясного, темного!
Но все идут, шагают, спешат, летят,
чего только не делают в отсутствие ясности.
Ясности в жизни очень мало,
ясность подменяется привычками, надеждами,
глупостью,
у неясности много маскхалатов.
Достаточно, чтобы было хотя бы чуть-чуть ясно,
в самой малой степени,
и нам уже кажется, что все ясно.
Нам некогда ждать полного прояснения!
Даже то, что жизнь короткая,
многим не до конца ясно.
Видно, а мы не видим,
слышно, а мы не слышим,
понятно, а мы не понимаем.
Потому что наша задача – не ясность,
наша задача – не правда,
наша задача – не справедливость,
наша задача – быть счастливыми,
как угодно, где угодно, с кем угодно —
быть счастливыми…
Наша задача – быть!
Евреи
1
Раз мы есть,
несмотря на… на… на… на…
значит, кто-то об этом позаботился,
раз мы не забыли самих себя,
значит, кому-то это важно,
раз мы вернулись туда,
откуда были изгнаны тысячи лет назад —
значит, кто-то не уставал нас там ждать,
раз нас ненавидят сегодня,
как ненавидели во времена Авраама,
значит, кому-то выгодно, чтобы ничего не менялось.
Возможно, нас уже давно не существует,
но мы настолько незаменимы на этом свете,
что нас все время выдумывают.
Существованье наше —
самое убедительное доказательство
существованья Всевышнего.
2
Пророки предупреждали:
еврей должны быть готов
в любую погоду
перемещаться откуда угодно куда угодно,
всегда оставаясь при этом
на том же месте в списке Всевышнего.
3
Вы нас выделяете, а говорите, мы выделяемся,
вы так настойчиво нас отмежевывали,
отчеркивали, не смешивали с собой —
в конце концов мы решили:
это Господь выделил нас среди прочих.
Сколько раз мы хотели стать вам родными,
неизменно получая отказ.
Теперь уже поздно:
тысячелетия выточили нашу судьбу,
мы – не народ, мы – камень.
«Кости, помнившие, как их ломали…»
Кости, помнившие, как их ломали,
гневались, матерились,
обзывали меня, страшно вспомнить,
какими словами:
«Предатель! Ничтожество!»
Как объяснишь костям,
что я должен был,
вынужден был
или молчать – или не жить.
Кости, помнившие, как их ломали,
никогда не поймут,
никогда не простят.
«Когда душа маленького мальчика…»
Когда душа маленького мальчика,
которого сожгли в Освенциме,
решила не вернуться на небо,
погибнуть с ним,
Бог, узнав, жутко расстроился —
первый раз со дня творения
Божья душа отказалась от вечности.
Опечаленный, Он удалился в свои чертоги —
несколько дней никто не смел
приблизиться к нему.
«Что он там делает?» —
спросил молоденький ангелочек
у ангела-старика.
«Наверное, молится».
Бог молиться? Кому?
Самому себе?
«День угасает медленно, покорно…»
День угасает медленно, покорно,
чтобы скрыть его последние трепыхания,
ночь опускается на землю.
За черным занавесом ночи,
в окружении таксистов и проституток,
испускает дух отработавший день.
Ангелы вынимают из него душу,
Всевышнему отправляют на суд,
а тело на спецкладбище везут,
там с первого дня творенья
покоится умершее время
Душа в душе
Душа еврея в моей душе
неумолима, неукротима,
она не спит никогда —
поэтому я могу спать каждую ночь,
она не верит никому,
поэтому мне позволено
забываться, обманываться,
она не боится смерти,
поэтому меня угнетает
предстоящее исчезновение.
Верующая душа еврея
в безбожной душе атеиста —
Господи, только Ты мог
создать подобное!
Четыре голоса вечной памяти
В начале II века до нашей эры еврейское государство оказалось под властью одного из самых жестоких, безжалостных правителей в истории человечества, имя которого, как имя Гитлера, евреи должны помнить вечно. Это был царь Антиох IV Эпифан.
В 168 год до н. э. он издал указ, согласно которому были запрещены соблюдения субботы, обряд обрезания, изучение Торы. Фактически каждому еврею было запрещено быть евреем. Всеми фибрами своей зловещей, черной души Антиох Эпифан ненавидел еврейскую духовную самобытность…
Монолог Антиоха IV Эпифана
Кто наказал мои глаза —
почему я должен видеть мерзкую улыбочку иудея?
Их надо бить по зубам, чтобы губы опухали
и не могли складываться в улыбки,
окровавленный рот не улыбается.
Я уничтожу их веру внутри их души.
Не они должны возвещать миру о едином Боге, не они!
Им никто эту роль не поручал,
они сами себя выбрали,
нарекли себя «народом Всевышнего»,
главным народом мира сего,
возомнили себя сидящими у Его ног, лицом к лицу.
Он повернется к ним задницей, их Всевышний.
В самых страшных снах никому не снилось,
что я сделаю с этим народом,
они будут пить собственную кровь:
мать будет пить кровь сына,
муж – кровь жены,
сестра – кровь брата.
Я их буду содержать в таком голоде,
что они сожрут всех свиней вселенной,
но даже свинину я им буду давать только по субботам.
Я убью всех мальчиков, которым они сделают
обрезание.
Он повернется к ним задницей, их Всевышний.
Они забудут слова своей речи, своего языка,
будут лаять друг на друга, как собаки.
Свои священные свитки будут сжигать
собственными руками в собственном храме
и плясать на радости вокруг костра.
На своих горбах принесут наших богов в свой храм —
будут нести осторожно, бережно, чтобы не споткнуться,
не уронить священные образы.
Самые смелые из них
будут вздрагивать от звука моего имени,
самые гордые – станут слугами наших слуг,
самые набожные будут молиться моему слону,
как ангелу,
самые красивые их женщины
будут вытворять с нашими необрезанными предметами
невиданные чудеса.
Он повернется к ним задницей, их Всевышний.
И тогда их священники запоют псалмы ненависти.
Им просто ничего не останется,
как возненавидеть Того, кого они любят сильнее себя.
Мои уши станут свидетелями вопля отречения
самого верующего народа от самого
божественного Бога!
Во все города и села Израиля Антиох направил отборные по жестокости отряды, которые заставляли евреев принимать язычество, поклоняться идолам. И многие евреи отступались от своей веры.
В народной памяти сохранилось предание о еврейской матери и семи ее сыновьях, которых лично Антиох принуждал принять новую веру, но все семеро предпочли смерть отступничеству. Они были зверски зарублены на глазах у матери.
Монолог матери, потерявшей сыновей
Господи, вот я стою перед Тобой —
уже без моих мальчиков, налегке.
Семеро моих сыновей, как Ты того пожелал,
один за другим, на глазах у всего Израиля
сложили головы с Твоим именем на устах.
Спасибо Тебе, Господи, что Ты помог им выдержать
назначенное Тобой испытание.
Кажется, я догадываюсь о замысле Твоем —
оставить грядущим поколениям
достойный пример мужества.
Спасибо тебе, Всеблагой,
что выбор Твой пал на нашу семью.
Меньшенький так хотел жить.
Жуткий страх сверкал в его глазах, он боялся
смерти больше,
чем Тебя, Господи,
прости ему, когда душа его предстанет перед Тобой.
Он прижался к моему животу,
будто хотел обратно втиснуться туда.
Шестеро старших ушли из жизни, как настоящие
герои – ни у одного не задрожала ни одна жилочка,
а младшенького убила я, Всеблагой.
Если бы Ты видел,
как он не хотел расставаться с жизнью,
если бы я не сказала: «Сын мой…»
и не развела вот так руками,
он смирился бы перед Антиохом,
отрекся бы от субботы,
поклонился бы идолам,
откусил бы обгорелое свиное ухо,
которое ему совал в рот начальник язычников —
он был готов ради жизни на все.
Я его остановила,
в моих глазах он прочитал Твой приговор.
Он был целиком в моей власти,
он подчинился мне,
как сухой листочек подчиняется ветру,
как я подчиняюсь Тебе, Господи.
Те шестеро пошли на смерть, как на свадьбу,
даже если бы я их удерживала,
они бы не изменили решение,
а этого я убила.
Держи его душу возле себя, Всевышний,
пусть он найдет в этом утешение,
ему его жизнь была дороже Тебя, но не дороже меня,
я была между вами.
Господи, смилуйся над Израилем,
не заставляй больше матерей совершать подобное.
В 167 году жители небольшого селения МОДИИН, неподалеку от Иерусалима, доведенные до отчаяния, все как один ушли в горы. Так началось еврейское сопротивление. Вскоре состоялось одно из самых крупных сражений в военной истории Израиля. Еврейские отряды возглавлял Иегуда Макковей.
Монолог Иегуды Макковея
Братья, воины Израиля.
Мужья и женихи самых прекрасных женщин в мире.
Через несколько часов нам предстоит
тяжелая мужская работа —
уничтожать врагов нашей веры,
коварных, озверелых, не считающих нас людьми,
многократно превосходящих нас
количеством и вооружением:
на каждого из нас их приходится больше,
чем у каждого из нас имеется ног и рук.
Они пойдут на нас, как слон на козу.
Но мы не козы, мы евреи,
нас всегда было и всегда будет меньше,
чем наших врагов.
Это наша судьба – побеждать не числом, а умом,
побеждать мощью нашей любви к Всеблагому.
В стане врага уже ожидают нашего поражения
купцы, торгующие рабами.
Мы им обещаны задешево – продавать будут оптом,
по сто, по двести человек в одни руки.
Наше поражение с ликованием встретят
не только язычники,
но и тысячи наших бывших единоверцев,
изменивших Завету,
избравших своим ремеслом предательство.
Неужели мы утешим подлое отступничество?
Неужели возрадуем предавших Всевышнего?
Все они ждут нашего поражения,
чтобы убедить себя, что Всеблагой – наша выдумка,
что мы – свихнутый, сошедший с ума народ,
народ-выродок, уничтожить который под корень —
великое благо.
Братья!
Любовь не бывает общей – каждый любит
в отдельности, только я знаю, как я люблю Господа,
только ты знаешь, как ты любишь Господа,
в душе нет свидетелей,
свидетелем станет наша победа или наше поражение.
Завтра утром может наступить конец Израилю,
единственному народу, верующему в единого Бога.
Как мы не можем не дышать,
так мы не можем не победить завтра,
как мы не можем не думать о наших семьях,
так мы не можем не победить завтра,
как мы не можем не мечтать о времени,
когда Иерусалим будет свободен,
когда в Храме Соломона снова зазвучат наши
молитвы, так мы не можем не победить завтра.
Пусть наша победа накроет продажные души
черной волной тоски, которая сведет их со света,
пусть наша победа вознесется в утреннее небо,
как благодарственная песнь Всеблагому.
Берегите себя в бою.
Даже погибнуть каждый из нас имеет право
только после того, как уверится,
что мы побеждаем,
умереть раньше – все равно что сдаться в плен,
мертвый воин – предатель.
Братья, бойцы Израиля.
Не забудьте пописать перед боем,
чтобы ничего не сдерживало вашу ярость.
С Богом.
В сражении, которое состоялось в то утро и на следующий день, немногочисленная, но сильная духом и дисциплиной армия Иегуды Макковея нанесла войскам Антиоха сокрушительный удар. Бойцы Макковея освободили Иерусалимский храм.
Монолог свидетеля чуда
Посмотрите на меня, люди и коровы,
деревья и разбитые стены Иерусалима,
перед вами самый счастливый еврей на свете.
Всеблагой на моих глазах сотворил неслыханное:
только что это произошло – я еще не могу
опомниться, душа еще дрожит от радости и страха.
В Доме Соломона разлитый по лампадам Меноры
елей, которого не могло хватить даже на одну ночь,
горел непрерывно восемь суток.
Он не сгорал. Он начал сгорать, убавляться в лампадах
только час назад, когда принесли первый кувшин
с новым освященным маслом.
Эта жидкость, будто имела разум,
ждала восемь дней и ночей, пока не изготовят новую.
О, эти великие дни и ночи,
незабываемые восемь суток
после вызволения Храма их плена язычников!
Я был в том отряде,
который первый вошел в святилище:
увидев, что сотворили там варвары,
мы превратились в каменные столбики от ужаса.
Храм был разграблен, загажен,
сотни солдат в течение трех с половиной лет
испражнялись внутри и снаружи,
самое благоуханное место Израиля источало зловоние.
Сам Иегуда Макковей,
чье сердце казалось стальным, не выдержал —
опустился на колени среди развалин и заплакал:
крупные желтые слезы катились из глаз,
вся борода была мокрой.
Это он распорядился очистить святилище,
зажечь Менору.
Увы, мы нашли только один небольшой кувшинчик
с неоскверненным маслом,
Иегуда велел священникам
залить, сколько есть, зажечь,
а нам приказал к полуночи хоть под землей
отыскать еще кувшины с елеем.
Мы искали весь день,
молились и искали, искали и молились.
Но Бог не помог нам —
когда мы, понуро опустив головы,
вернулись с пустыми руками,
ожидая увидеть мрак черноты,
мы увидели чудо:
огни Меноры вовсю пылали,
а вокруг пели, плясали, веселились евреи.
«Смотрите, смотрите!» – кричали нам,
и мы заплакали от счастья.
Когда я раньше читал Тору – как море расступилось,
чтобы евреи могли уйти из египетского рабства,
я говорил себе: «Ой, это неправда —
как могут воды стоять стеной, образовать проход?»
Я боялся признаться, но в глубине души не верил.
«Ну как это может быть, – кричала душа, —
ну как, как?»
Теперь я знаю как – ты просто стоишь и смотришь,
а в это время происходит то, чего быть не может.
Быть не может, а происходит.
Не может быть, а есть.
О, Всевышний мой, Родненький, какая это радость —
доверять Тебе полностью,
не сомневаться, что Ты можешь творить невероятное!
Какой камень свалился с души моей.
Теперь совсем другое дело, совсем другая жизнь.
Я не верил – и уверовал,
я не мог себе представить,
а теперь буду всю жизнь об этом рассказывать.
О, Всеблагой, отныне
я буду твердить на каждом углу Иерусалима:
«Никогда не будет по-настоящему свободен тот,
кто не верит в способность Всевышнего являть чудеса».