bannerbannerbanner
Название книги:

Музейная крыса

Автор:
Игорь Гельбах
Музейная крыса

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Что на самом деле имела в виду мать, о чем думала, заметив, что когда-то здесь все было иначе? Позднее, познакомившись с понятием «подтекст», я не нашел его ни новым, ни непонятным, подтекст всегда присутствовал в наших домашних разговорах. Вот и тогда, сидя за столом, я вдруг вспомнил, что, по рассказам Агаты, во времена молодости моей бабки Ады город этот часто называли Иерусалимом Литвы. Наверное, мать просто вспомнила первую свою встречу с Адой, подумал я, ведь они были такие разные. И кто это утверждал, что мужчины выбирают женщин, похожих на свою мать? Пожалуй, это утверждение не имело ровно никакого отношения к выбору моего отца.

Глава пятая. Живой труп

1

С годами я открыл, что переживание прошлого бывает порой не менее насыщенным и интенсивным, чем переживание настоящего, более того, прошлое живет где-то рядом с настоящим, иногда переступая разделяющую их грань. И оно до невозможности живое, никак не в меньшей мере чем то, что мы называем настоящим.

Мне было года три-четыре, когда одной из самых загадочных вещей в доме мне представлялся радиоприемник – не очень большой темный деревянный ящик, из которого однажды вдруг зазвучал человеческий голос. Произошло это через некоторое время после того, как на панели ящика вдруг засиял, медленно разгоревшись, зеленый глаз, мерцавший в ощутимом согласии с голосом.

«Живой труп» – слова эти донеслись из темного деревянного ящика, стоявшего на круглом столике в углу комнаты. Помню еще и потертый край обитого зеленым плюшем кресла у столика. Все остальное тонет в некоем тумане, внезапно прорезанном этими словами. Поначалу мне подумалось, что человек, чей голос я услышал, прячется где-то за ящиком или за креслом, но там никого не было. Тем не менее я готов был допустить, что он существует, но просто невидим. Оставалось лишь дождаться того момента, когда взрослые принесут ему что-нибудь поесть, скорее всего в жестяной миске, подобной той, из которой ел наш пес по кличке Вурм, названный так в честь одного из персонажей пьесы Шиллера «Коварство и любовь», на представление которой однажды пришел мой отец. Однако ожидания мои оказались тщетными, а загадка осталась, и живой труп постоянно возникал в моих размышлениях. Не оставляла меня и мысль о том, на каком языке изъяснялась отрезанная от тела голова, и теперь я понимаю, что хотел узнать, на каком языке разговаривают мертвые, – к тому времени я уже видел мертвеца в доме у Агаты. Наверное, на мертвых языках, внезапно пронзила меня догадка, когда я вспомнил это не раз слышанное в доме выражение. Да, конечно, именно на мертвых, но принадлежат ли они язычникам? И кто такие эти язычники? Злые ли они? И сколько их? Все эти вопросы меня мучали, и я молчал, слушая разговоры старших и зачастую не понимая их. Однажды я спросил у матери, сколько языков знал живой труп.

Мать ответила не задумываясь: о да, она уверена, что тот человек, о ком я говорю, знал и французский, и немецкий, что было вполне естественно для людей того круга в то время. «Во всяком случае, – сказала она, ссылаясь на уже знакомое мне по рассказу “Филиппок” имя автора, – сам Лев Николаевич Толстой прекрасно говорил на английском, французском и немецком языках. Более того, на склоне лет Толстой взялся за изучение древнееврейского. Кстати, пора мне поговорить с Агатой о твоем образовании», – добавила мать.

Как-то мать рассказала, что моя бабушка, арестованная в свое время вслед за дедом, выжила благодаря тому, что обучала французскому языку сокамерницу в следственной тюрьме. Соседка моей бабки по нарам была молода, хороша собой и после окончания следствия стала женой начальника следственного отдела. Вскоре после выхода из тюрьмы она добилась освобождения моей бабки, у которой начала брать уроки французского и хороших манер, и так продолжалось до самого начала войны. «Ты представляешь, что стало бы с твоей бабушкой, не знай она французского?» – спросила тогда мать.

Так Мельпомена и Клио, управлявшие жизнью матери, не оставляли мне никакой возможности уклониться от изучения иностранных языков.

Принял я этот «приговор» со стоическим смирением. Существовала некая «улица», как видно несколько отличная от тех, по которым я ходил, направляясь в школу, и родители мои считали, что чем больше я буду заниматься языками или чем-то «дельным», тем меньше у меня останется времени для «улицы» и ее влияния. Дельным же могли быть занятия в кружках, изучение языков с теткой, занятия спортом и детская драматическая студия при Дворце пионеров.

В то время я уже догадывался, неясно и неотчетливо поначалу, что провидение готовит мне судьбу живого трупа. Слова эти нашли меня, и я откликнулся на них с обреченностью тайновидца, узревшего одному ему ведомые знаки на стене. Речь идет о том метафизическом смысле, который предполагает соединение этих слов, если забыть о содержании пьесы и ее персонажах и попытаться вглядеться в проступающее за хаосом обрисованной действительности содержание так, словно разглядываешь ущербный, затемненный диск солнца через зачерненное копотью свечи стеклышко.

Жизнь моя к тому времени полна была неопределенности. Во-первых – и даже в-последних – в том, что звали меня Николай. Отец мой утверждал, что так звали бойца, дотащившего его, раненного, с ничейной земли до наших окопов и исчезнувшего потом из его жизни. Я же подозревал, что мое имя связано с домашним именем деда, Nicolas, но сказать этого никому не мог, не желая хотя бы и косвенно оспаривать версию отца. При этом, однако, услышанные на кухне звуки песни со словами «Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй…», доносившиеся из приемника в комнате у Таси, обычно заставляли меня в недоумении глядеть на себя в зеркало и размышлять, отчего мне досталось это имя. Валенок у меня, в отличие от упоминаемого в песне Николая, никогда не было, к тому же «валенком» окружавшие меня старшие называли обычно людей неловких. Признаюсь окончательно, имя свое я терпеть не мог, пожалуй даже ненавидел. Казалось мне, что оно более всего подходит живому трупу.

Глава шестая. Беседы с отцом

1

Со временем, однако, стало мне казаться, что услышанный по радио голос связан каким-то образом с головой, вещающей с тарелки, которую я видел на странице книги, лежавшей на столе в комнате, именуемой библиотекой. Рядом с книгой стояла хорошо знакомая мне белая фарфоровая чашка с недопитым матерью кофе. Помимо небольшого количества старых романов и изданий, посвященных искусству, библиотечное собрание включало множество книг о географических открытиях, плаваньях и поисках проливов, учебников по математике и радиосвязи, а также принадлежавшие отцу книги по физиологии, психологии и терапии нервных заболеваний.

На рисунке или, вернее, репродукции, о которой идет речь, изображено было белое фарфоровое блюдо, стоящее на покрытом красным бархатом столе. На блюде находилась мужская голова. При полном отсутствии туловища, что было очевидно, ибо бархатная накидка не доставала до пола и разделенные пустым и слегка запыленным пространством ножки стола видны были совершенно ясно, она казалась живой. Впрочем, должен уточнить, что показавшееся мне головой живого человека все же больше походило на ожившую гипсовую голову. Запомнил я этот рисунок чрезвычайно хорошо, а книгу с рисунком, как я понял, читала в то время моя мать.

2

Отец, у которого я все-таки решился спросить про рисунок, откинул назад голову и рассказал мне об увиденной им на представлении в театре живой голове, говорившей с блюда на столике. В его рассказе фигурировали бархат, столики, голова на блюде, зеркала, шахматные автоматы барона Кемпелена и обман зрения. Упоминал он и операции доктора Демихова, и написанный примерно тогда же роман Александра Беляева «Голова профессора Доуэля».

К тому времени я постепенно привык, что приемник в кабинете отца, который ранее был кабинетом деда, был просто дополнением к креслам, книжным полкам и старому письменному столу с черной настольной лампой. На темной ткани передней панели приемника имелось узенькое оконце с именами городов и длиной соответствующих волн, массивным переключателем диапазонов и вращающейся в поисках станции ручкой. Точность настройки указывал мерцающий на передней панели большой зеленый глаз. Звук доносился из круга, чуть более затемненного, чем остальная поверхность ткани.

Слушая иногда передачи зарубежных радиостанций, отец приглушал звук, если только это не была музыка. У него скопилась довольно большая коллекция грампластинок. Время от времени он усаживался за фортепьяно и пытался привести в порядок свою память и руки, как описывал он свои занятия музыкой. Список его предпочтений состоял из нескольких наиболее простых в техническом отношении сонат Гайдна и Моцарта. Занятия музыкой, по его словам, были для него чем-то вроде необходимого отдыха, отвлекавшего внимание от занимавших его вопросов. Первые свои уроки музыки он живо помнил и иногда рассказывал о том, какие надежды возлагала на него Ада, благодаря настойчивости которой он достиг определенного, хотя и не слишком высокого уровня исполнения. Думаю, отец мог бы добиться и большего музыкального мастерства, но в силу определенных причин, связанных в том числе и с обстоятельствами времени, в котором он жил, некоторые сознательные ограничения не способствавали этому: он выбрал другую, лишь отдаленно связанную с музыкой карьеру.

Отец не любил Бетховена – так, во всяком случае, он говорил, полагая его слишком эмоциональным, слишком навязывающим свое уникальное прочтение мира. Гораздо больше устраивала его меланхолическая созерцательность, она не вносила возмущений в его мир, подчиняя его чужим переживаниям и страстям. В этом его отношении присутствовала нотка горечи, свидетельство прошедшего и канувшего в Лету увлечения. Музыку мой отец предпочитал слушать в одиночестве. Иногда он мог поставить полюбившуюся ему запись для одного из немногочисленных друзей. Порой он казался мне опытным игроком в карты, тщательно скрывавшим не только свое лицо, но и количество карт, которые были у него на руках.

 

В зимнюю пору отец был бледен, а летом лицо его легко покрывалось загаром, и тогда в глазах отчетливо появлялся зеленоватый проблеск. При этом он всегда был монументально спокоен, словно часовых дел мастер или осторожный энтомолог, старающийся не сдуть пыльцу с легких крыльев бабочки. Помню его высокий лоб и большие серые с прозеленью глаза, наводящие на мысль о филине. Носил он в основном черное: черные туфли, черную морскую форму и желтоватого оттенка рубашки. Его готовность медленно докапываться до мельчайших деталей заставила мать как-то раз сказать ему, что жизнь – это отнюдь не шахматная партия, после чего отец рассмеялся и попросил ее объяснить, как она пришла к этой мысли. Он хотел объяснения, досконального и точного, как запись в судовом журнале или морской лоции.

К тому времени я уже видел рисунки в его книгах по физиологии, где фигурировали собаки, лампочки и слюнные железы, и слышал школьные разговоры о нервных рефлексах, проверяемых ударами молотка по колену, анатомии, прозекторской и опытах над лягушками и мертвецами с использованием электрических разрядов. Разговоры обо всем этом шли и в пионерлагере во время школьных каникул. Там, после того как в палатах выключали свет, неизменно говорили о временах блокады, найденных в холодце детских пальчиках и людоедстве. Возвращаясь же к обсуждению вопроса о живом трупе с отцом, вспоминаю, что когда, после блужданий, мы вышли наконец к источнику этой странной, по мнению отца, идеи, засевшей у меня в голове, и он объяснил мне, что волновавшее меня словосочетание есть не что иное, как название пьесы о человеке, который ушел из семьи, общества, а затем и из жизни, я, несмотря на эти объяснения, принять его всерьез никак не мог.

3

Все то, о чем говорил он, почти совпадало с тем, что я услышал от матери, и тогда я пришел к выводу, что от «толстого» просто некуда деться, и вообразил его чем-то вроде Соловья-разбойника, который сидит на ветке дуба, растущего где-то на ясной поляне.

Выслушав меня, отец понял, что меня взволновал скорее визуальный образ, образ надреальный, сюрреалистический, сочетавший несочетаемое и входивший в конфликт и с ежедневным опытом, и со здравым смыслом, и для того, чтобы я смог обойти эту проблему своего восприятия со стороны, ибо удалить ее из моего сознания было, по-видимому, невозможно, он предложил мне постараться понять, как такие образы создаются, для чего мне следовало пойти в изостудию.

Его совет я принял, но поверить всерьез и полностью в объяснение, отсылавшее к разысканию принципа построения метафоры, не смог – мне хотелось понять, скрывается ли за этой метафорой что-то еще. Казалось, то был какой-то атавизм, вера в магическое, колдовское сочетание слов, способное изменить окружающую нас реальность враз, мгновенно, изменить, если угодно, до состояния абсолютно невероятного. Или вытащить эту скрытую в реальности возможность.

Вскоре я начал ходить в изостудию, где нас учили рисовать гипсы, драпировки и сидящие на табуретках фигуры, писать акварелью этюды на основе сделанных ранее рисунков. Но что-то в возникших на бумаге изображениях меня не устраивало, и достичь памятного с детства леденящего ощущения не удавалось. В последующие же годы ощущение, пережитое при встрече с живым трупом, время от времени возвращалось ко мне, возвращалось под той или иной маской, и я, осознав, что толком о нем почти никому не расскажешь, ибо тебя почти никто не поймет, научился молчать о его проявлениях. Постепенно мне стало окончательно ясно, что некоторыми своими ощущениями с окружающими делиться не стоит, а если уж делиться, то отнюдь не со всеми.

В конце концов, отец посоветовал мне вести дневник, где мне следовало день за днем описывать события своей жизни, свои ощущения и давать оценку происшедшему.

– Время от времени ты будешь его перечитывать, – сказал он, – и постепенно, по мере накопления опыта, заметишь, как меняется твое отношение к тем или иным событиям, жизненная позиция. Но запомни, – добавил он, – дневник этот ты должен писать только для себя, читать его будешь только ты, а кто-нибудь другой сможет с ним ознакомиться, только если ты сам этого захочешь. Так что будь откровенен сам с собой и запомни: слова изживаются словами.

Глава седьмая. Агата

1

Моя мать всегда была рада возможности забежать к Агате на Большую Конюшенную и в свое время не допускала даже мысли о том, что я буду заниматься французским с каким-нибудь другим педагогом. Так и произошло. Позднее с Агатой начала заниматься французским и моя подросшая к тому времени сестра, названная Норой в честь героини пьесы Ибсена. Излишне говорить, что роль Норы была одной из самых интересных ролей, когда-либо сыгранных моей матерью. Во всяком случае, так она всегда говорила. При этом она ни секунды не сомневалась, что никакого отношения к тому, что мы называем «нормальной человеческой жизнью», ни пьеса, ни изображенная в ней Нора не имеют. Однажды я слышал, как мать обсуждает эту тему с Агатой.

– Ходули, – сказала Агата. – Сегодня это совсем дико, но героические примеры нужны, моя милая, хотя бы для того, чтобы, входя в квартиру, люди вытирали ноги. Вчера к нам приходил дворник с какой-то бумагой, ты и представить себе не можешь, сколько грязи было на его сапогах…

– Они их специально грязью заляпают, а потом направляются по квартирам, сами-то в полуподвалах живут, и уж поверь мне, к нам на спектакли они не приходят, все больше у рюмочных толкутся, – ответила ей мать, и обе захохотали.

Ведьмы, подумал я, а Нора, должно быть, их ученица и помощница. Кстати говоря, моя мать иногда называла Агату «шамаханскою царицей». Так было и в тот день, когда она рассказывала, как Агата на одном из заседаний худсовета театра обольщала приглашенного туда завреперткома. Речь шла об очередной французской пьесе, которую Агата собиралась перевести по просьбе Алексея Николаевича, главрежа, оставалось лишь сочинить заявку с обоснованием постановки именно этой пьесы. И сделать это следовало так, чтобы завреперткома без колебаний утвердил репертуар театра на следующий сезон.

Позднее, когда я и сам начал писать для театра, Агата рассказала мне об этом эпизоде подробней.

– Да, пьесу эту отыскала я, и готова была перевести ее, но ведь по его же, Алексея Николаевича, просьбе. И никто, никто даже не посмел заикнуться о том, что главреж хочет поставить эту пьесу для Клары, та ведь мечтала о роли Грушеньки, вот так ей хотелось: из постели – и прямо на сцену в роли Грушеньки; а наш Алексей Николаевич хоть и любит коньяк, но пропил еще не все и понимал, что мечта ее может так мечтой и остаться, и дай-то бог, чтоб так оно и было. Но ведь обещал же он ей, а она грозила ему скандалом, да еще каким! И это при его положении депутата и совершенно безумной жене. Вскоре возникла у него идея поставить пьесу о Грушеньке французской, которая крутит всей семейкой – и папой, и его сыновьями. При этом он умудрился внушить своей пассии, что ведь и сам Федор Михайлович писал примерно о том же. Ну а главное, говоря о реперткоме, утверждал, что спектакль этот поможет нам понять причины кризиса института брака там, на растленном Западе. Так, собственно, и сказано было в нашей заявке, и в реперткоме с этим были как будто готовы согласиться. И вот представь, Nicolas, собрались мы все на заседание худсовета, на стол подали чай и закуски в связи с присутствием человека из реперткома, ну, слегка выпили, и вот тут-то наш милейший завлит и пустился в в самые нелепые рассуждения о Достоевском и половом вопросе. Боже, до чего распустились люди в ту пору! Дай им глоток свободы, и они лоб себе разобьют, лишь бы доказать, какие они дураки. И наш Борис Вениаминович туда же. Да, да, – продолжала она, – и представь себе, он начал говорить, что и сам Федор Михайлович половой вопрос никак не отменял, ну а преемник его по отношениям с Сусловой вопрос этот чуть ли не в центр всего своего творчества поставил. Его и евреев, кстати, с которыми он тоже так и не смог справиться, и оттого придумал, что возлюбил. Да разве же с ним, с нашим Борисом Вениаминовичем, справишься? В него надо литр коньяка влить, прежде чем он остановится. Что же мне оставалось делать? Конечно, я попыталась обольстить этого человека из реперткома, надо было спасать Алексея Николаевича, театр, да и себя тоже…

2

У нас в доме Агата появлялась, когда «уставала от беготни» и «хотелось продышаться и пообщаться с нормальными людьми» – так, во всяком случае, она говорила. «У Агаты легкий язык и живой ум, – считала моя мать, – и с ее текстами легко работать…»

Мать любила посплетничать с Агатой, благо и тем, и поводов для сплетен было предостаточно, ибо в театре моей матери из-за внешности и голоса приходилось обычно играть роли трагических героинь. Возможно, именно поэтому многие актрисы любили общаться с ней и в качестве интересного материала для обсуждения не могли предложить ничего большего, чем собственные треволнения и чужие судьбы.

Сплетничали мать с Агатой обычно за кофе, разливая его по чашкам из большого итальянского кофейника, привезенного когда-то из Генуи контр-адмиралом Толли-Толле, покуривая удлиненные, кофейного цвета сигареты «Фемина», которые приносила Агата. Кстати говоря, моя мать не курила, но появление Агаты изменяло тональность, настроение и даже сервировку, начиная со скатерти и заканчивая салфетками в старых серебрянных кольцах. Льняная скатерть с латвийской вышивкой и салфетки заменялись на накрахмаленные и белоснежные, на столе появлялись предметы кофейного сервиза, печенье, коробка шоколадных конфет и специальные рюмки для ликеров, нарезался прозрачными дольками лимон.

Позднее Агата говорила, что в такие моменты она вспоминала жизнь в родительском доме, воскресные послеобеденные чаепития с рассматриванием репродукций французских мастеров, беседы за бутылкой вина и легкими закусками.

– Впрочем, – как-то сказала она, – возможно, комфорт и уют родительского дома существовали лишь потому, что мы, дети, не знали, о чем говорят родители за закрытыми дверьми. Скорее, это тоже был своего рода театр.

Что имела в виду Агата? Какие темы могли быть предметом обсуждений за закрытыми от детей дверями? Тут речь, вероятно, шла о «непролетарском происхождении» старого Стэна, об этом ему напоминали не единожды, и только его неоспоримые достижения в сочетании с прирожденным умением молчать позволили ему удержаться на плаву, при том что сам он никогда не претендовал на первые роли, отчего всегда был кому-то нужен и удобен. Так, во всяком случае, говорила Агата. Особенно опасным могло быть упоминание имен Троцкого и Зиновьева в связи с подписанной Старокопытиным «охранной грамотой». Замалчивались и всевозможные вопросы, связанные с прошлым бабки, которая официально именовалась Адой Аркадьевной Стэн.

Дед, правда, сказал однажды, что поскольку отца ее звали Арье, то логичнее было бы воспользоваться переводом этого имени с иврита, и тогда бабку следовало бы называть Адой Львовной, но отнюдь не Аркадьевной, что совершенно неоправданным образом привносит в действительность оттенок счастливого пастушеского существования. Впрочем, оставим это высказывание на его совести. Итак, все менялось, и со временем даже остатки польско-еврейского акцента в речи бабки почти исчезли, нивелировались, ведь у нее был прекрасный слух, она продолжала играть на фортепьяно, как во времена своей молодости, и часто ходила с дедом на концерты в филармонию. Зная ее прямой и несколько взбалмошный характер, объяснявший с точки зрения деда весь ряд событий, предшествовавших ее появлению в Петрограде, он полагал, что ей никак нельзя работать, вследствие решительно изменившейся с первых послереволюционных лет атмосферы во всех государственных и общественнных учреждениях.

– Она погибнет, но не одна, а вместе со всеми нами, пусть лучше сидит дома, – сказал он как-то раз Агате.

В конце концов бабка начала давать уроки музыки, просто для того, чтобы общаться с любящими музыку детьми, такая форма общения ее вдохновляла. Что касается Агаты, которая сильно ее напоминала, то стоит отметить, что тетка моя была гораздо гибче бабки в суждениях и менее предсказуема в поступках, не раз нарушая те или иные писаные или неписаные законы. Ей нравилось плести интриги и реализовывать планы, что для нее было практически одним и тем же. Переводы и работу в театре воспринимала она как единственную данную ей возможность побега от удручавшего ее окружения, которое нуждалось в театре как в средстве общественной терапии.

– Я не могу сидеть на этих собраниях, где они бесконечно что-то поддерживают: Кубу в ее борьбе с империализмом, танки, которые помогают строить социализм в Чехословакии, и даже общественников, которые по субботам добровольно подметают улицы или делятся своей кровью с нашими арабскими друзьями. Но после смерти этого чудовища мы все-таки повернули в сторону какой-то нормальной жизни. Достаточно посмотреть на наш репертуар. Конечно, все происходит медленно, но нам и не стоит спешить после такого безумного начала. Мы серьезно больны, милая, – говорила она матери, – вот и Саша так же считает, но если мы не можем отправлять всех подряд к психиатрам, так пусть хотя бы ходят в театр. У нас люди смеяться вообще не умеют, – сожалела она. – Впрочем, есть от чего… Им просто необходимо кого-то ненавидеть.

 

– И тянется это с незапамятных времен, – поддержала ее моя мать. – А Толстой об этом или почти ничего и не пишет, или объявляет это правильным и естественным, а ведь когда князь Багратион заявил, что в генштабе кругом одни немцы, так что русскому человеку и жить невозможно, Барклай ответил ему: «А ты дурак, хоть и считаешь себя русским». Ты же это помнишь, Агата? – и она, отставив чашку, посмотрела на нее.

– Ну конечно, милая, – ответила Агата и засмеялась.

Несмотря на абсурдность вопроса, прозвучал он вполне натурально, так, словно мать действительно интересовало, помнит ли Агата сей эпизод русской военной истории. Мать моя любила разыгрывать подобные сценки, происходившие от естественного для нее желания быть в центре внимания. Она никогда особенно не жаловала людей per se, и мне всегда казалось, что ее уход в театр был, в сущности, выражением именно этой стороны ее отношения к жизни.

В их отношениях с Агатой присутствовал, как мне иногда казалось, элемент влюбленности, смешанный с толикой радости, проистекавшей от ощущения стабильности и комфорта общения. А иногда, помню, я думал о том, что Агата и мои родители представляют собой некое странное сообщество, неполную, но стабильную конфигурацию близких и любящих друг друга людей. Иных подруг Агаты я не припоминаю, хотя они у нее и были, но женщины вообще ее мало интересовали. Замужем Агата никогда не была – ей нравилось быть независимой. Она пользовалась вниманием мужчин, но не пыталась женить их на себе. Она была умна и никогда не злоупотребляла своими успехами. Она была кошкой, гуляющей сама по себе. Возможно, потому, что она снисходительно относилась к мужчинам. «Они бесконечно заняты своими мужскими играми, – говорила она, – меряются, у кого длиннее…»

К институту семьи Агата относилась с почтением. «Семья – это нечто святое, – говорила она, добавляя: – но семейная жизнь – это то, к чему я, наверное, просто не предрасположена».

Агата никогда не была злой. Мне иногда казалось, что ее «легкомыслие» было не чем иным, как проявлением мудрости. Оттого, наверное, у Агаты было немного друзей, еще меньше подруг, и ее, в отличие от многих других преподавателей, любили студенты. Самые интересные студенты удостаивались приглашения к ней домой. Именно там, в квартире на Большой Конюшенной, познакомился с Андреем ее бывший студент Сергей Лец-Орлецов.


Издательство:
ВЕБКНИГА
Книги этой серии: