Стихи поражают интенсивностью душевной энергии, некоторой даже лапидарностью душевного движения… Они ошеломляют буквальностью чувств, голой своей метафизичностью, отсутствием слезы (гитары)… [В них есть] любовь любви, любовь к любви – самая большая новация в русском стихе, в этом веке запечатлённая.
Иосиф Бродский
Стихи Владимира Гандельсмана отмечены той свободой речи, которая оплачивается отчаянием, но способствует выживанию. Эта свобода стирает, но одновременно обновляет разницу между одой и элегией. Поэт блистательно владеет техникой стиха – тем, что сам называет «пробежками аллитераций» и «вольностью грамматики»; формальная игра у него приобретает глубоко содержательные измерения, словотворчество оказывается не банально футуристским, а скорее метафизическим. Гандельсман – один из немногих, кто вправе ощущать себя дома в поэзии, причём не только русской и не только современной (великолепны его вариации на темы Катулла и Баратынского). Последнее и, может быть, самое важное, что хотелось бы сказать: он обладает редкостным чувством не то чтобы единства, а неслиянности и нераздельности с миром, природой, другим человеком.
Томас Венцлова
Это – сверхплотная и сверхстрастная поэзия. В теле гандельсмановского стиха аллитерационные строки чистейшего звучания и смысла буквально вспыхивают, как вспыхивают на случайном луче прожилки кварца, стиснутые горной породой. Страсть в его стихах угрюма, строга, сдержанна. Ничего ненужного. Смысл порождается как раз этой чудовищной плотностью. Что же до формальной стороны вопроса, то перед нами удивительный (и счастливый) случай новаторства, выросшего из зерна русской поэтической традиции.
Кирилл Кобрин
Уникальный способ проникновения в сердцевину мира, присущий именно Гандельсману, – это изобилие, даже теснота точных реалий, и вдруг чуть ли не в соседней строфе воспарение из-под этой груды в мир почти бестелесной абстракции – телом остаётся только слово <…> Его стихи часто, даже почти неизменно, вызывают у меня стандартную реакцию – напряжённое восхищение.
Алексей Цветков
Невозможно в здравом уме вынести во всей полноте убеждение: «Я смертен». И тем не менее поэт каждым стихом решает эту задачу. В. Г. доводит ощущение смертности всякого мгновения и события, преломлённого в звенящей чистоте детского взгляда, до предела, за которым, как ни странно, обнаруживается бессмертие… В этих стихах смысл вырастает из звука и, слившись с ним, в него уходит, как дождь в ждущую землю. Всё его техническое совершенство никогда не самоцель, всё работает на основную тему, на раскрытие жалкой и прекрасной бесполезности существования… Только такого читателя, для которого чтение – обряд, равносильный крещению, из которого он может выйти обновлённый сотворчеством, – только такого читателя ждёт эта книга.
Валерий Черешня
Посвящается моей жене Алле
Био
Автобиография, если она кем-то востребована, предполагает значительность: я родился и кем-то стал… – но если её начать единственно точными словами: «Я родился за несколько десятков лет до своей смерти…», то понятно, почему нет никакой возможности кем-то быть. Не остаётся времени: ни на хотение нарядиться в инженера, например, или в поэта, ни на пребывание в наряженном виде: кто-то.
Настоящая биография – это история не пребываний, но отсутствий, главное из которых – безусловно истинное отсутствие (БИО) – впереди. БИО обсуждению не поддаётся, но из прикосновений к нему и сопутствующих состояний складывается биография.
Эти состояния – вспышки, которые освещают всё, что рядом: остальную жизнь. Они – обрывы сердца, огромные обвалы неумения, безыcкусного и безысходного сиюминутного горя, но в будущем воспоминании, возможно, счастливого горя. «Время – это движение горя».
Мы находимся в обратном натяжении к небытию. И чем преданней, тем чище. Чистота пребывания – это результат вычитания центростремительного вектора из центробежного, вектора к небытию из вектора к жизни, и чем меньше разность, тем точнее результат. В обычном случае результатом взаимодействия двух сил – вовнутрь и вовне – является криволинейное движение.
12 ноября 1948 года – 1964 год. Ленинград. Родители: Аркадий Мануилович Гандельсман и Рива Давыдовна Гайцхоки. Старшие сёстры: Инна и Роза. Детский сад – школа.
Болезнь в младенчестве – первое пробуждение этого обратного натяжения. Тебя не отпускают в жизнь. Но тем самым и побуждают к ней. Ты лежишь и, глядя в потолок, видишь точку пустоты. Вот головокружительный опыт. Может ли такое быть: точка пустоты? Может, и это очень большая тоска. Похоже на вертящуюся пластинку: серое вращение плоскости с точкой в центре. Беспричинный страх, как всё беспричинное, свидетельство подлинное. Без примеси психологии и всего разумного. И эту пластинку заест: одна и та же музыкальная фраза будет возвращаться всю жизнь.
Другое состояние – любовь. Ты как средоточие любви. Покоящийся словно бы в колыбели родительского взгляда. Забавно говоря: в люльках глаз. И любовь к родителям. Вернее сказать, любовь, «предметом» которой стали родители. Как первые, попавшиеся на пути от БИО-1 (до-бытие) к БИО-2 (после-бытие)… Все эти долгие объяснения оттого, что речь, скорее всего, идёт не о состоянии людей, а о свойстве пространства жизни, ими затепленного и хранимого.
Мать поёт колыбельную «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни…», или сидит за швейной машинкой «Зингер» и слюнявит нитку, или входит отец со сбритой полосой на обмыленной щеке – очень необыкновенно. Всё, что предъявляется, предъявляется когда-то впервые, и родители создают любовную повторяемость событий, тем самым невольно оберегая нас от непрерывно и непривычно яркой новости. Но яркость прорывается, поэтому ребёнок так часто плачет. Режет глаза. Из этого непреднамеренного горя вырастает неотступное ожидание родителей, их прихода домой с работы. И страх, что не придут. Что умрут. Страх и жалость.
Как возникает понимание БИО? Когда? Из этих ожиданий? БИО как невозвращение никогда домой?
В первом классе умирает мальчик: он сидел на первой парте, фамилия Симаков, – потом ты слышишь, что умер от желтухи. Это значит, что он никогда в класс не войдёт и на своё место не сядет, а ты не увидишь его стриженый затылок и уши поперечным торчком. Просто исчезновение. Фокус переселения Симакова в твою память, которая через пятьдесят лет его легко воскрешает, потому что никогда не забывала.
Другой, тоже главный, вопрос: когда ребёнок видит себя в зеркале, впервые понимая, что это он? Взгляд на себя со стороны и возникновение образа себя. С этой точки могло бы начинаться изгнание из детского рая, но не помню и не встречал никого, кто бы помнил.
БИО выстукивает свой ритм, всё более сложный. От безразличного тебе исчезновения (его навсегда-запечатлённость происходит от нового, не известного до сего момента сбоя заведённого порядка: не войдёт и на своё место не сядет…) – к очень не безразличному, потому что в пятом классе умрёт девочка, в которую ты влюблён. А двенадцатилетний человек уже знает, что в таких случаях следует переживать, даже страдать, хотя для страдания у него ещё нет взрослого эгоизма. Он будет пытаться присвоить это БИО себе, чтобы из подражания старшим стать значительней. Вектор жизни побеждает, устремляясь на ложные пути.
И дальше, и дальше, всё с-ложнее, но с неизменной победой вектора жизни. Пьер «не видит» смерти Каратаева… – это спасительная сила «перемещения внимания» и уклонение в сторону выживания. (Правда, по воле Толстого, в случае Пьера это совсем не ложный путь, наоборот: обретение Бога, Который везде… Думаю, что у Толстого иногда получалось не то, что он хотел…)
Расширение географии обитания забрасывает ребёнка в «чужое». На мгновение, на два, на всё дольше и дальше от дома. Это вроде захода в море: ополаскиваясь, постепенно привыкая к воде, опасливо окунаясь… – прежде чем осваиваешься и плывёшь. Первая попытка проваль-на: слишком изнеженный и заласканный ребёнок сбегает домой из детского сада в первый же день, во время прогулки, – благо детский сад в соседней парадной. Но послеобеденный «мёртвый час» на казённой постели, запах кухни и линолеума навсегда отбивают охоту (которой, впрочем, и не было) к подобным приключениям. Раннее утро следующего дня отстаивает в слезах своё право на неприкосновенность и сон.
Школа – решающий «заброс», из которого не выбраться. Учительница пишет жалобу-записку (о плохом поведении ребёнка) и просит передать родителям. Семилетний сын не знает, что должен вернуть этот документ с подписью, он ещё не умеет читать «по-письменному», и рвёт бумажку на мелкие клочки за гаражами. Назавтра он поднят за партой и уличён во лжи: где записка? Это абсолютно космическое событие: ты сгораешь дотла, по ходу дела прикасаясь крылом к БИО.
И следом – множество подобных событий, благодаря униженной изворотливости – всё менее космических, всё более приземлённых.
На другой чаше весов – дом, а значит, любовь и совершенство. Все праздники, все каникулы, все выходные.
1964–1975. Ленинград. Друзья: Лев Айзенштат (лит. псевдоним Лев Дановский) и Валерий Черешня. Сын Артём (1971). Школа – электротехнический вуз – конструкторское бюро.
Исключительность существования сдаётся на милость посредственности.
Социальный инстинкт самосохранения. Повиновение, преодолевающее отвращение к учёбе-работе из жалости к родителям, из трусости быть не как все и от общей незрелости существа. Энергия, которой нечего сказать, и тщеславие, которое нечем утолить. По выражению Толстого: «путаница требований жизни».
Если бы ноль мог ощутить свою пустоту и ужаснуться, то я бы назвал повторяющееся состояние этого времени сквозным ужасом нуля (всё, что умеет этот ужас, – поменять в слове «ноль» «о» на «у»). Что-то выдувает душу внутрь себя и – на холостом ходу – вон из жизни.
На чердаке завода, где проходит производственная практика школьников, мастер рассказывает о допусках и посадках. Тёмное зимнее ленинградское утро. И в этом сонном, пахнущем металлом цианистом царстве звучат, например, слова: «Завод выполняет план…» Что это значит?
Человек может вынести всё, кроме осознания бессмысленности своей жизни. В худшем и наиболее частом случае ему необходим успех, то есть ощущение своего превосходства над другими: нравственного или материального, не важно. Как подтверждение осмысленности. В лучшем случае ему необходимо переживание внутреннего роста, он должен время от времени восклицать: «Я всё понял!» или «Что-то мне приоткрылось!» – без претензий на внешнее проявление своего совершенства, зато, быть может, с ещё большей гордыней.
И первый и второй – случаи «игровые», не настоящие. Оба имеют в виду победоносную содержательность, которая, находясь во встречном движении к бессмыслице, противопоставляет себя ей, в то время как тонущий человек, спасаясь и обретая под ногами дно, движется именно ко дну. Вообще, осознание бессмысленности должно стать настолько глубоким, чтобы перестать быть «осознанием». Если бы жизнь была тем, что человек о ней думает, она была бы невозможна. Жизнь живётся, а с окончательно разумной точки зрения – незачем ей житься. Стоит заодно добавить, что и поэзия – опровержение тщеты, потому что идёт против предвечных законов природы: против энтропии. Потому жизнь (и поэзия, в частности) – акт веры.
Один художник после многих лет работы сказал: «Наконец-то я разучился рисовать». Другой написал о том, как он рисует дерево: не только с натуры и на холсте, но и в воображении. Дерево продолжает в нём свою работу всегда. Первый в одном предложении поведал о своём рождении: он лишился «образа себя», чтобы стать собой. Второй сказал о том, что возобновление состояния «быть собой» никогда не прекращается. Это не игра: написал – забыл…
И дело не в стихах-живописи, можно ничего «рукотворного» не создавать, – дело в творчестве жизни, в «собирании себя»: не для обретения тяжёлых и неподвижных строительных смыслов, но для спасения внутреннего человека – «…и тогда такой человек восхищен и находится без сознания, ибо его цель – безумный и всё же имеющий смысл образ, или, другими словами, нечто разумное без образа» (Экхарт). Короче говоря: «Как будто я повис на собственных ресницах…»
Попытки понимания этих вещей совпали с уходом из конструкторского бюро в угольную котельную на наб. Мартынова, 36.
«Посвящение», приведённое ниже и написанное в 1975 году, надо понимать как инициацию: посвящение во что-то (а не кому-то). В нём вторично обретается (или заново рождается) то, чему случилось быть главными точками биографии. Оно длится по сей день, и это моя глава в книге, которая называется «В поисках утраченного времени».
1975 – to the present. Ленинград, с 90-х – Нью-Йорк и Санкт-Петербург. Жена Алла, дочь Мария (1978). Кочегарка, позже – среди прочего – преподавание русского языка. Смерти: отец (1991), мать (1998), Лев Дановский (2004).
Посвящение
Сон о пластинке, пастила, душа плаксива, осипла, полночь у стола её скосила.
Сон о пластинке по челу. Болезнь желанна. На чердаки свои лечу, в свои чуланы.
Там абажур, истлевший в прах, и лампа-филин, и чахнет детский хлам в чехлах, и я всесилен.
Часы, туманность Андромеды, слова, как мозг, воспалены, компрессы снега, нега, сны, ангина, привкус мёда.
Рука папы просунута под одеяло – мгновенная прохлада, тут же обнятая жаром.
Она давняя, знаю её очень давно.
Вертишься около, вокруг руки, пятка достигает холодноватой воли.
Рука, как прилипший кленовый лист, распластана между ключицами.
Устал, щурюсь на малиновое, теперь без движения, только играю с малиновым, щурясь.
Тело расслаблено, и я успокаиваюсь, паинька паинька баюшки-баю
и снегом
засыпаемый
тихо засыпаю
Но уже с настоящим снегом.
Рука мамы не такая тёплая, потому что на улице.
Она бела, пахнет глицерином, молода.
Знаю, что меня ждёт. Урок музыки и – после.
И вот ступаешь по снегу, держась за руку.
Ступая, наслаждаешься податливостью его, под ногой он не рассыпается, а упруго уступает. Коротко мурлычет. Он обязательно идёт, снег, и – вечером.
Всё это происходит в пятницу, и не идёт, а с неба пятится.
Снежинки – воздушные гимнасты, захлёстнуты ритмом улицы и, свиваясь,
взмывают вверх.
За одной из них слежу и загадываю, что успею доследить её падение, успею, не замедляя шага, и если успею, то что-то случится, а что – не придумать. Она резко оставляет меня слева, оглядываюсь и так иду, хватаясь за руку всё сильнее. И пока фон стены тёмен, всё со мной и со мной, и вдруг тонет в белом рукоплескании витрины.
Теперь вдоль железной ограды, за которой сад.
Он в редком огне.
Ограда, ограда, пытаюсь свободной рукой вести по каждому пруту, но рука отстаёт, мёрзнет. В карман. И тут – стена, сплошная стена дома, ни окна, и её расщепляет, как трещина, дерево.
Скоро уже, скоро.
Волнуясь, ты передаёшь руке, которую сжал, всю тревогу.
Уже пахнет кислыми кошками и серые под ногами пятна. Серые с белым.
Теперь два шага, три – ровных, и в затылок сбегаются мурашки с предплечий и со спины. Тёмные, красные, полированные, красные, тёмные пятна.
Под подбородком щекотный шнурок.
Невыводимый запах нафталина.
Белый слон, белый слон, он напрасен, белый слон.
Белый слон расплывается, и мёртвая танцовщица
полкой.
И ты подступаешь к чёрному роялю, и
не выплакаться, и не успокоиться, до самой своей улицы, до запаха бубликов с маком, только выпеченных, на снегу запаха
поплыла
вместе
с
Весной – объятный воздух.
Вдох и взмах.
Весной, в тщательном
гольфах.
Весной, в мае, в ожидании лакомой прогулки.
Весной дышишь так, что жизнь нескончаема, – столь светло и в таком
начале она.
Весной, в саду, тёплом от запаха верб, в трепетном саду.
В тебе, как в стеклянном колодце, колеблется синева неба, и грудь дрожит,
как мембрана.
И вот ты выступаешь под окнами, за которыми начинается воскресная
кухонная возня.
По кромке тротуара. Независимо. Чтоб никто не догадался. Искоса.
И совсем уж искоса – вниз: не наступая на стыки поребрика.
матросском
костюмчике,
отмытый,
в
белых
Из глубины гостиной пыль была как золото распила, плыло пространство,
тихо было, мультипликационно пил ленивый кот-домохозяин, и, обалдев,
под потолком зудела муха, и в таком
млении были стрекозиные стрелки ходиков —
ные зноем.
Запах щей. Щи в обмороке.
крылья мельницы, разморён-
Был день похож на решето, в муке и фартуке прислуги, ни то, ни это, ни про
что, на тонком уровне разлуки.
Дрожал на кухне блёклый куб, дышали
тяжёлый круп, перебирала бусы ссора.
Не зная, чем себя занять, дыханье высилось и никло, и сквозь рассеянность
в глаза текли какие-нибудь иглы.
Варилось в собственном соку весь день неясное волненье, как будто тень без
утоленья тянуло время по песку.
жабры,
коридора темнел в
дверях
Послешкольные в чернильных пятнах руки.
Летний и скучный день похож на жаркую зевоту собаки. Полдень.
Чуть позже приедет поливочная машина, и я побегу перед ней,
радуясь.
Она расчешет, выпустив прозрачные когти, свалявшуюся траву и уедет.
А я останусь.
Останусь я, сорву шиповник.
Просыпая белые зёрнышки его, двинусь в путь долгий и утомимый.
Ни мысли в нём, и в жёлтой слепоте, венок из одуванчиков сплетая,
в саду сонливым ангелом плутая, как отраженье в мраморной плите
немного
К босым ступням просёлочной дороги прилив, прилавок груш, неизреченность
как будто свежескошенной реки.
Ни осады осиной, спят шмели в джемперах, и дрожит над росинкой летних
сумерек прах.
Мир так тих и просторен, что в его тишине слышно маковых зёрен созреванье во сне. Щёлкнут ставни затвором, и окно, отворясь, задохнётся простором – и проникнет, как будто просветлясь на лету, утончённое утро в июньском цвету, и ещё не обнимет, но, скользнув по лицу, как капустница, снимет с век дрожащих пыльцу.
И вот прилив песка к босым ступням, как если бы пролился шёлк из складок
ночной земли, жасмин, прохладно-сладок, то шевельнётся здесь листвой,
то там. Вдоль полотна, вся в блёстках слюдяных, дорога, и лапта босого
солнца, и день, разгорячась, уже несётся, и вдруг – река из лилий ледяных.
А в полдень тины сонный серпантин, мостки, полузатопленные ленью, и ход
реки по щучьему веленью так неприметен и необратим.
Под вечер стада хмурое упорство, разматывают головы коровы вдоль улочки из ревеня и рёва и еле разбредаются. Всё просто. Расслабленный, ссылающийся словно на завтра – молока парного запах, округлый и сплошной, на тёплых лапах, и плавно оседающий на брёвна. Не торопиться. К шапочным разборам не поздно никогда. Не торопиться.
Пока весь мир един и не дробится и миг не разворован разговором.
Дверь нашарь за Черниговом, спичкой чиркни, там начнётся твоё посвященье, где вокзальный плеврит, кочегары черны, вороватая глушь и свеченье белотелых, теряющих контуры хат, где летучие ветхие мыши на рассвете крушение крыл обратят в паутину под крышей, дверь нашарь за далёким дыханьем степей, в этой чёрной норе разгребая жар золы, этот воздух, который темней с каждым часом, где, перебивая тяжкий ритм шатуна, – белострочье реки – отголоском любви и свободы – среди груды горячих углей, кочерги, привокзальной тоски небосвода, отвори эту дверь, ты за ней родился, будь так добр или нежен, не знаю, что-то сделай, не знаю, так больше нельзя, говори, говори.
1975 г.
P. S.
Детство – это платоновские идеи – суть вещей, в их чистоте: к этой сути мы возвращаемся, встречаясь с вещами в их «грязном» виде в своей взрослости.
И если у нас есть совесть, то взрослая жизнь, понимаемая как успех, удаваться не может. Потому что отвлечься от подлинности не только невозможно, но и недальновидно. С чем же оставаться, если не с безусловным?
Другими словами, взрослость удаётся в той мере, в какой ей удаётся забыть жизнь или – что то же самое – забыть смерть. Такое забывание – гарантия прожиточного успеха. Или карьеры. Речь не о служебной лестнице, но об общей упитанности и сытой затуманенности взгляда. Тело заплывчиво, память забывчива.
P. P. S.
При каждом шаге вперёд за мной смыкается прошлое, но художественному оформлению (творчеству собирания себя) подвластно лишь время, которое не только смыкается, но и кристаллизуется, и его отделяет от сию секунду сомкнувшегося полоса «сырого», неосвоенного материала, того, до которого ещё доходит тепло моего существования, физически чересчур ему близкого.
Конец творчества произойдёт тогда, когда скорость кристаллизации превысит мою. Естественно, для этого моё тепло должно свестись к нулю.
Тогда биография закончится и начнётся БИО.
Декабрь 2006 г.