bannerbannerbanner
Название книги:

Сочинения князя В. Ф. Одоевского

Автор:
В. Г. Белинский
Сочинения князя В. Ф. Одоевского

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Итак, князь Одоевский вышел на литературное поприще в 1824 году. Он был из числа тех счастливо одаренных натур, которые начинают действовать сознательно, в духе своего истинного призвания и в круге своих собственных сил. Мы помним первую повесть его «Элладий, картину из светской жизни», напечатанную в одном из тогдашних журналов-альманахов («Мнемозине»){8}. Эта повесть теперь всякому показалась бы слабою, детскою и по содержанию и по форме; но тогда она обратила на себя общее внимание и приятно всех удивила. Повесть действительно слаба; но успех ее был тем не менее вполне заслуженный. Это была первая повесть из русской действительности, первая попытка изобразить общество не идеальное и нигде не существующее, но такое, каким автор видел его в действительности. Со стороны искусства и вообще манеры рассказывать она была произведением оригинальным и дотоле невиданным; было что-то свежее в ее мысли, во взгляде автора на предметы и в чувствах, которые старался он ею возбудить в обществе. К тому же времени, в которое был напечатан «Элладий» князя Одоевского, относятся его «апологи» – род поэтических аллегорий, в которых ясно и определительно выказалось направление таланта их автора. Так как теперь уже немногие помнят их, а многие и совсем не знают, и так как, несмотря на это, мы приписываем им значительную литературно-историческую важность и видим прямое указание на призвание князя Одоевского как писателя, то и считаем за нужное познакомить с ними наших читателей. Для этого приводил! здесь два аполога:{9}

Старики, или Остров Панхаи

Как памятно мне время моего перехода из юности в возраст зрелый, время сего перехода, когда человек, внезапно пораженный опытностию, – решается оставить ту простосердечную доверчивость, которая составляет блаженство младенца, решается и – еще жалеет о ней, любит ее!

Прежде еще сего перехода я помню – одна мечта, как игрушка, занимала меня; с величавшим благоговением взирал я на старость. Божественным казался мне сей возраст, в котором, мнил я, укрощаются буйные, постыдные страсти, умолкают мелкие, суетные желания, – ничтожными становятся препоны, задерживающие человека на пути к высокой мечте его – совершенствованию! На покрытом морщинами челе старца я читал сладкое чувствование усталого путника, близкого желанной цели и уже готового в прах сбросить и запыленную одежду и ношу, к которой, несмотря на тягость, привыкли плечи его; каждый старец казался мне счастливцем, покорившим силу зрения – силою духа; и до того даже доходила моя слепота в сем случае, что тот приобретал право на мое нелицемерное почтение, кто был меня хотя несколькими годами старее. Если б тогда старший меня сказал: «Я мудрейший из смертных», я бы и не поверил ему – но не смел бы противуречить: он опытнее меня, сказал бы я самому себе!

Теперь же вы знаете меня, друзья! – суетная наружность не ослепляет глаз моих! Грозный взор вельможи, потрясающий всю нервную систему твари, им созданной, – производит во мне лишь улыбку, столь нередко бывающую на устах моих: я привык, дерзостной рукою срывая личину с спесивой знатности, – находить отсутствие всех достоинств, а под мишурою пышных слов – вялое слабоумие. Но чувство благоговения к старости до сих пор еще сохранилось б душе моей, только с тою разницею, что прежде всякий старец казался мне существом совершенным; теперь же и в старцах я умею открывать недостатки. Но таковые открытия всегда были тягостны моему сердцу: они, разочаровывая меня, возмущали душу мою; в сем только случае я не мог смеяться. Несколько же дней тому назад произошла со мною большая перемена и в сем отношении, и вот каким образом:

Прижавшись к углу в моем кабинете, с Диодором Сицилийским в одной руке и с греческим словарем в другой, я путешествовал по Аравии, по цветущему острову Напхан, наслаждался видом колесницы Урановой и стоящего на оной храма.

Воды, омывавшие сей храм, названные водами солнца, имели, как говорят, дар чудный: испивший от них молодел постепенно и, дошедши до возраста юноши, соделывался бессмертным; но горе тому, который хотел в одно мгновение сделаться юным! Желание его исполнялось, – но безрассудный продолжал молодеть беспрестанно и умирал, пришедши в состояние однодневного младенца. – На свече моей нагорело, глаза утрудились от долгого чтения, голова отяжелела от греческих аористов, сумрак, усталость, баснословное сказание, мною читанное, – все это вместе погрузило меня в то сладостное состояние, которое известно всякому, знакомому с умственными напряжениями, в то состояние, когда мы еще не можем отдать себе отчета в новых впечатлениях, нами полученных, когда родившиеся от них беглые, разнородные мысли роятся в голове нашей и мешаются с чуждыми, часто безобразными призраками.

В таком состоянии был я: не знаю, спал ли, или нет, – но слушайте, друзья мои, что нарисовало предо мною причудливое воображение.

Взору моему представился храм Гемифеи, осененный пальмовыми деревьями, – мне слышалося журчание вод солнца, тихий зефир, вечно веющий над сими водами, касался лица моего. Берега сих вод были покрыты толпами людей обоего пола, всех народов и состояний; но ни одного старца не было видно в сих толпах: везде были дети.

Приближаюсь, всматриваюся, – и какое удивление меня поразило, когда я увидел, что все те, которые мне казались издали младенцами, были ими только по телесной немощи и по своим занятиям; лицо изменило им: почти у всех оно было изрыто морщинами; впалые, сузившиеся глаза, беззубый рот, трясущиеся колена и другие принадлежности глубокой старости спорили с младенческим ростом и ребяческим выражением. Нельзя описать, какое сильное отвращение производил вид сих старцев-младенцев! Я содрогнулся, хотел бежать, но невидимая рука остановила меня и невидимый голос говорит мне: «Наблюдай. Здесь видишь ты свет и людей, живущих в нем, в истинном их виде. Тот свет, в котором ты обитаешь, есть мечтательный, все действия, здесь происходящие, кажутся там совсем иными!»

Я послушался и, скрепя сердце, продолжал продираться сквозь толпу младенцев. О! сколько тут знакомых моих я увидел, и как странны были их занятия.

Многие из младенцев подходили друг к другу; один из них с величайшею важностию вынимал мишурный мячик и кидал к своему товарищу; товарищ с такою же важностию отвечал ему тем же мячиком; перекинувши его несколько раз таким образом, младенцы, не теряя своей важности, расходилися!

«Что это за игра такая?» – спросил я. – «Она называется, – отвечал мне невидимый голос, – светскими разговорами. Эта игра весьма скучна, как ты видишь, но любимая у младенцев. Есть многие из них, которые до самой смерти беспрестанно занимаются ею и ничем более».

К дереву, возле которого я стоял, была прислонена тоненькая жердочка; многие из младенцев старалися взобраться по ней на дерево; чего не делали они для достижения своей цели! и низко сгибали спину, и ползли, и то хваталися за младенцев, окружавших дерево, то отталкивали их; странно было то только, что, когда кто подпимался несколько выше другого по жердочке, то младенцы старалися того назад отдергивать и между тем рукоплескали и кланялися ему; упавшего же гнали и били немилосердо. Я заметил, что предмет, привлекавший более всего младенцев к этому дереву, были прекрасные плоды, на нем висевшие. Младенцы снизу не замечали, что эти плоды были прекрасны только издали, но в самом деле были гнилы. «И это игра, – сказал мне голос, – она называется почестями без заслуги».

Весьма жалко мне было смотреть на некоторых юношей, которых старики-младенцы приводили к дереву и, показывая им плоды, на нем росшие, с важностию говорили, что эти плоды чрезвычайно вкусны и должны быть целию жизни человеческой, – что единственное средство для достижения оной есть искусное перекидывание мишурного мячика. Тщетно злополучные юноши обращали взоры к чему-то высшему, непонятному для стариков-младенцев; упрямые старики, не давая им отдыха, заставляли перекидывать мячик.

«Не жалей! – сказал мне голос, – это также игра, называемая светским воспитанием. Старики-младенцы, правда, соблазнят многих юношей, но не остановят истинно презирающих эту ничтожную игру. Посмотри сюда, и ты увидишь подтверждение слов моих».

Я обратился, увидел… О! как мне выразить словами то, что увидел я? – Небесным огнем пламенели их очи; их не туманило ничтожное земное; душевная деятельность пылала во всех чертах, во всех движениях; они презирали шумный, суетный крик младенцев, – их взоры быстро стремились к возвышенному.

«Кто сии неведомые?» – воскликнул я от избытка сердца.

«Это бессмертные! – отвечал голос. – Старики-младенцы не замечают, что сим бессмертным юношам они обязаны почти существованием, что сии юноши, стремясь к возвышенной цели своей, мимоходом, с отеческою нежностию разливают на них дары свои; неблагодарные не понимают ни действий, ни цели бессмертных: одни смеются над ними, другие презирают, иные не обращают внимания, большая часть даже не знает о существовании сих юношей. Но вращаются веки, быстрые круговороты времени поглощают в бездне забвения ничтожную толпу стариков-младенцев, и живут бессмертные – живут, и нет предела их возвышенной жизни!»

 

Кружок стариков-младенцев привлек мое внимание. Все, составлявшие оный, сидели, наморщив брови, и с важностию тщательно складывали песчинку к песчинке; им хотелось таким образом соорудить здание, подобное храму Гемифеи. «У вас нет основания, – сказал, улыбаясь, один из бессмертных юношей, – у вас нет даже связи, которая бы могла соединить ваши песчинки».

Младенцы презрительно посмотрели на юношу – и спесиво указали ему на десять кое-как сложенных песчинок, как бы говоря: вот где истинная мудрость!

«Тщетно! – сказал мне голос, – от этой игры их не отучишь; она называется опытными знаниями!»

Возле сего кружка несколько стариков-младенцев, еще более угрюмых, размеривали землю для построения того же здания; но никак у них дело не ладилось; только что беспрестанно ссорились и бранились! – и на мудрено! у всех были разномерные аршины!

«Меряйте одним и тем же аршином!» – сказал бессмертный юноша. – «Мой лучший! мой лучший!» – закричали они все вместе.

«Эти старики-младенцы думают, – сказал голос, – что они несколькими степенями выше младенцев, складывающих песчинки; но в самом деле также в игрушки играют, лишь с тою разницею, что эта игра имеет другое название, она называется офранцуженными теориями».

Возле меня несколько стариков-младенцев играли в игру весьма странную; один из них завязывал себе глаза, приходил в место, совершенно ему незнакомое, и приказывал некоторым юношам идти по дороге, которую ои, не видя, им указывал. Бедные юноши спотыкалися беспрестанно, следуя в точности руководству его; но упрямый старик уверял, что юноши спотыкаются от несовершенного исполнения его наставлений, и ежеминутно твердил о своей опытности.

«Эта игра в большом употреблении у стариков-младенцев, – сказал мне голос, – она истинное торжество для их слабоумия – и называется: искусством подавать советы».

Удаленный от всех под тению миртового кусточка, сидел один из стариков-младенцев; он подзывал каждого проходящего и с глупою радостию показывал свою работу, но никто не обращал на нее внимания; по этому и по розовому платочку я тотчас узнал моего друга Ахалкина; подхожу – и что же? Он вырезывал солдатиков из листочков розы и мнил такою армиею в прах разразить своего грозного Аристарха! Повеял легкий ветер – исчезли труды Ахалкина; только на лице его осталось никем не замеченное выражение, которое не знаю, как назвать – улыбкою или плачем, лишь знаю, что оно было – отвратительное!

Как исчислить мне все суетные занятия стариков-младенцев, как исчислить неисчислимое? Одни пускали мыльные пузыри и уверяли, что для сего потребны величайшие усилия и ум высокий; другие вили в кудри седые волосы и восхищалися своею безобразною красотою; третьи прозябали в бездействии, но у всех на языке вертелась опытность!

Не знаю, долго ли продолжалось мое видение, но, когда оно исчезло, я сделался гораздо спокойнее.

Теперь, слышу ли я старика, порицающего ученость, потому что сам не имеет ее, порицающего всякую новизну за то, что она новизна; – вижу ли старика, который хочет обмануть время не приобретением познаний, но подкрашенными волосами, – их невежество и слабоумие не возмущают меня более; я вспоминаю о моем видении и спокойно говорю себе: «Это старик-младенец».

Увы! я уже вижу поднимающуюся грозно-смешную толпу стариков-младенцев; они обвиняют меня даже за то, что мне могло представиться такое видение. Но вы, юные друзья мои, скажите мне: не тогда ли только долгая жизнь может соделать человека опытным, когда каждый день оной – есть новый ряд умствований; – где же опытность стариков-младенцев, которою они столько хвалятся, когда бездейственность или ничтожные занятия потушили в их головах и последнюю искру размышления?

«Зевс посылает нам сны», – говорили древние. Мое видение не должно возбудить непочтение к старости, но, напротив, еще больше произвесть благоговения к старцам, в истинном, высоком значении сего слова.

Друзья! улыбку старикам-младенцам и на колена пред вечно юными старцами!

Алогий и Епименид

С гасильником руке, с закоренелою злобою в сердце, с низкою робостию на челе Алогий прокрался в храмину, где Епименид, при мерцающем свете лампады, изучался премудрости, куда сами боги сходили к нему беседовать.

Алогий видит лампаду; бессмысленный думает, что она единственная вина мудрости Епименидовой, приближается и трепещущею рукою гасит ее; но пламя, пылавшее в лампаде, было пламя божественное, сам Аполлон возжигал его; не погасло оно от нечистого прикосновения Алогия; – но более возгорелось, заклокотало, охватило всю храмину, в прах обратило ничтожного – и снова тихо взвилось в лампаде.

Невежды-гасильщики! ужели ваши беззаконные усилия погасят божественный пламень совершенствования? – Еще более возгорится оно от нечистых покушений ваших, грозно истребит вас и с вашими ковами и опять запламенеет с прежнею силою.

Нет спора, что все это молодо, незрело и, может быть, слишком наивно; но нельзя отрицать, чтоб в этом не было одушевления, жизни и мысли, хотя и выраженной в форме, которая уже по самой сущности своей прозаична, как сбивающаяся на аллегорию. Нечего и доказывать, что теперь такой род сочинений был бы странен и не мог бы иметь успеха; но ведь это было писано двадцать лет назад, – а что является в свое время, вдохновенное самобытною мыслию и запечатленное талантом, то если не всегда сохраняет свою первоначальную свежесть и спадает с цены от времени, зато всегда имеет, в глазах мыслящего человека, свою относительную, свою историческую важность. Эти апологи замечательны уже тем, что они не походили ни на что, бывшее до них в русской литературе; они не пользовались популярностию, потому что могли нравиться не всем. Старички острова Панхаи называли их безнравственными; большинство публики, не находя в них ничего для фантазии и не любя пищи, предлагаемой преимущественно для ума мыслящего, пропустило их без особенного внимания; но зато юношество, одушевленное стремлением к идеальному, в хорошем значении этого слова, как противоположности пошлой прозе жизни, – это юношество читало их с жадностью, и благодатны были плоды этого чтения. Мы знаем это по собственному опыту, и кто умеет судить о достоинстве вещей не по настоящему времени, а по их историческому смыслу, кто помнит состояние нашей литературы в ту эпоху, когда лучшими журналами в России были «Вестник Европы» и «Сын отечества» и еще не было «Московского телеграфа», когда читающая публика была несравненно малочисленнее нынешней, – те согласятся с нами.

8В ч. II «Мнемозины» за 1824 г.
9Оба воспроизводимых далее аполога первоначально опубликованы в альманахе «Мнемозина» (1824).

Издательство:
Public Domain