George Du Maurier
Trilby
© Лещенко-Сухомлина Т.И., наследники, перевод, 2024
© Оформление. ООО Издательство «Эксмо», 2024
Я знаю песенку: она
То весела, а то грустна…[1]
Часть первая
Платьице да чепчик —
вот и всё богатство
белокурой Мими Пэнсон[2].
День в апреле выдался чудесный – то шумел весенний ливень, то вновь сияло солнце.
Лёгкий северо-западный ветерок струился в мастерскую сквозь открытую фрамугу огромного окна. По-видимому, всё наконец было на своих местах и в порядке. Полуконцертный рояль Бродвуд прибыл из Англии малой скоростью. Его только что настроили и поставили у восточной стены, а на противоположной развесили рапиры, маски для фехтования и перчатки для бокса.
С массивной балки, проложенной под потолком, свисали трапеции, канат с узлами и кольца. Стены мастерской были, как обычно, мутно-красного цвета, но их оживляли белые гипсовые слепки рук и ног, маска Данте, горельеф «Леда и Лебедь» Микеланджело, кентавр с лапитом из коллекции мраморов Элджина[3], – ни одна из этих вещей не успела ещё покрыться пылью. Тут же висели этюды маслом с обнажённой натуры и копии картин Тициана, Рембрандта, Веласкеса, Рубенса, Тинторетто, Леонардо да Винчи, но школа Боттичелли, Мантеньи и др. совсем не была представлена – художников этого направления многие ещё не оценили по достоинству.
Высоко вдоль стен на широких полках лежало множество других слепков в гипсе, терракоте, под бронзу; статуэтки Тезея, Венеры Милосской и Дискобола; фигурка какого-то жалкого человечка с содранной кожей, грозящего небесам (что в его состоянии казалось вполне оправданным и вызывало лишь сочувствие!); «Лев и кабан» работы Бари; анатомический муляж одноногой лошади с отбитыми ушами, голова коня – тоже безухого – с фронтона афинского Парфенона; и бюст Клитии, с её прекрасным невысоким лбом, сладостно туманным взором и лёгким наклоном милых её плеч, благодаря которому грудь её кажется прибежищем и отдохновением – как воплощение всего извечно любимого и желанного, всего того, чего ищут и за что борются из рода в род сыны человеческие.
У печки висели рашпер, сковородка, длинная вилка, чтобы подрумянивать хлеб на огне, и ручные раздувальные мехи. Рядом в угловом буфете за стеклом лежали ножи с почерневшими черенками, простые ложки и трезубые вилки, стояли тарелки и стаканы, салатница, склянка с уксусом и бутыль с прованским маслом, две горчичницы (для французской и английской горчицы) и разная домашняя утварь, – всё безукоризненно чистое. На полу, окрасить и навощить который стоило больших усилий, лежали две рысьи шкуры и большой персидский ковёр. Часть пола (под трапецией в самом дальнем углу от окна, позади помоста для натуры) была покрыта циновками, чтобы можно было фехтовать и заниматься боксом, не рискуя поскользнуться, а уж коли упадёшь – то чтобы не переломать костей.
Два других окна обычных размеров, со створчатыми ставнями и занавесями из грубой, простой ткани, выходили на восток и запад, чтобы по желанию впускать или не впускать в мастерскую лучи рассвета или заката. Различные ниши, закоулки и углубления в стенах со временем можно было заполнить всяческими мелочами и безделушками, давно привычными или вновь приобретёнными, благодаря которым жилище становится уютным, родным и домашним, а когда расстанешься с ним, так приятно о нём вспомнить и, вспоминая, вздохнуть с каким-то отрадным сожалением.
Необъятный диван раскинулся как раз под огромным северным окном – под рабочим окном, – диван такой поместительный и глубокий, что трое довольно упитанных и рослых англичан могли вместе развалиться на нём, отнюдь не мешая друг другу, и лениво покуривать, – частенько они так и делали.
В данную минуту один из этих англичан, уроженец Йоркшира, по имени Таффи, по прозвищу Знатный Малый (ходили слухи, что он дальний родственник какого-то баронета), занимался куда более важным делом. В рабочих штанах и рубашке с засученными рукавами он крутил над головой две увесистые гири. Лицо его горело, пот лил с него ручьями, и выглядел он весьма устрашающе. У этого молодого, очень высокого блондина с добрыми голубыми глазами, которые легко вспыхивали гневом, были загорелые руки и стальные мускулы. В течение трёх лет он служил под знаменем её величества и прошёл всю Крымскую кампанию без единой царапины. Он безусловно стал бы одним из прославленных «Шестисот» при знаменитом штурме Балаклавы[4], если бы не вывихнул себе лодыжку (плачевный результат игры в чехарду в траншее), из-за чего весь тот знаменательный день пролежал в госпитале. Таким образом он упустил случай прославиться или пасть смертью храбрых, и эта досадная неудача навсегда отбила у него охоту к военной службе. Почувствовав к тому времени непреодолимое влечение к искусству, он вышел в отставку и теперь в Париже был занят по горло, как мы уже могли в этом убедиться.
Он был хорош собой, с правильными чертами лица, но должен сознаться, что, помимо пышных кавалерийских усов, он, к сожалению, носил ещё огромные рыжие бакенбарды, известные под названием «плакучие ивы Пикадилли» и украшавшие впоследствии мистера Созерна в роли лорда Дундрири. Такова была мода в ту пору у тех представителей нашей золотой молодёжи, у которых было достаточно времени (да и волос): чем пышнее были бакенбарды, тем красивее считался их обладатель! Это кажется невероятным в наши дни, когда даже у дворцовой охраны её величества королевы Виктории гладковыбритые щёки и подбородки – совсем как у католических священников или актёров.
Что сталось с золотом,
На грудь их ниспадавшим?..
Второй жилец этой благословенной обители – Сэнди, или Лэрд, Боевой Петух, как его называли, – облачённый в такой же непритязательный костюм, как и его собрат по искусству, сидел за мольбертом и писал картину в натуральную величину: «Тореадор, поющий серенаду знатной испанке» (средь бела дня!). Лэрд никогда не бывал в Испании, но зато у него был настоящий костюм тореадора, купленный им за бесценок на бульваре Тампль, а также взятая напрокат гитара. В зубах у него была потухшая трубка, опрокинутая вниз чашечкой, и пепел сыпался на его штаны, что не раз бывало причиной появления в них новых дыр.
Внезапно он начал декламировать с приятным шотландским акцентом:
Есть улица одна в Париже,
К ней рифму подобрать нельзя,
Зовётся Рю де Пети Шан,
Что значит – «Малые поля»…
В полном восторге от сего бессмертного четверостишия, он громко фыркнул, и на лице его отразилось такое блаженное удовольствие и неподдельное веселье, что на него приятно было смотреть.
Он тоже не сразу посвятил себя искусству. Его родители (добропорядочные, богобоязненные люди из Данди) намеревались сделать из него стряпчего, какими были его отец и дед. Но вместо этого он проживал в Париже, считался довольно известным художником, писал тореадоров и часто от полноты сердца читал вслух «Балладу о буйабессе»[5], бесспорно гораздо чаще, чем читал на ночь молитвы.
Третий, самый молодой из них, стоял на коленях на диване, облокотясь на подоконник северного окна. Его звали Маленький Билли. Отодвинув зелёную штору, он глядел во все глаза на крыши и трубы Парижа, задумчиво жуя бутерброд с колбасой, которая, судя по аромату, была обильно сдобрена чесноком. Он ел с нескрываемым удовольствием, ибо был очень голоден, – он провёл всё утро в студии Карреля, рисуя с натуры.
Маленький Билли был невысок и строен, лет двадцати или немногим более; у него был чистый высокий лоб с синими прожилками, большие тёмно-синие глаза, тонкие правильные черты лица и чёрные как смоль волосы. Он был хорошо сложён и грациозен, с маленькими руками и ногами, и одевался гораздо лучше своих друзей, которые изо всех сил старались перещеголять обитателей Латинского квартала в небрежной манере одеваться, что им вполне удавалось. В красивом и милом лице Маленького Билли был слабый намёк на возможность происхождения от весьма отдалённого еврейского предка – капелька этой сильной, неукротимой, стойкой, непобедимой крови, в малых дозах столь же драгоценной, как и сухое испанское белое вино монтихо, которое обычно не пьют в чистом виде, но без законной примеси которого ни один херес в мире не сохранит своего букета в неприкосновенности, или же как прославленные наследственные качества бульдогов, сами по себе не столь уж прекрасные, однако необходимые любой борзой, если она питает надежду когда-либо завоевать медаль на собачьей выставке. Так по крайней мере говорили мне виноторговцы и любители собак – самые правдивые люди на свете. К счастью для вселенной и человечества, у большинства из нас есть хоть капелька этой драгоценной крови, заметно это или незаметно, знаем мы об этом или нет. Тем хуже для меньшинства!
Маленький Билли ел свой бутерброд и глядел вниз на людской муравейник – площадь св. Анатоля, покровителя искусств, и на старые дома напротив, многие из которых разбирали на слом, прежде чем они не рухнут по собственному почину. Через зиявшие трещины виднелись потускневшие мрачные стены, причудливые окна и заржавленные чугунные балконы, остатки глубокой древности, вид которых пробуждал грёзы о любви, пороках и преступлениях средневековой Франции, о тайнах старого Парижа.
Сквозь широкий пролом он видел излучину реки, часть древнего Ситэ[6] и угол зловещего старого Морга, а немного правее серые башни собора Парижской Богоматери поднимались ввысь к лёгкому, покрытому курчавыми облаками весеннему небу. Казалось, перед ним лежит весь огромный Париж, и он созерцал его как нечто доселе невиданное, с жадным интересом и радостью, преисполненный чувством, выразить которое слова были бы бессильны.
Париж! Париж!! Париж!!!
В самом этом слове таилось нечто волшебное, представлял ли он его себе как звук, слетевший с губ, или как видимый взору магический знак. И вот наконец перед ним было живое воплощение этого слова, и он, собственной персоной, находился в самом его сердце, чтобы жить здесь и учиться столько, сколько ему заблагорассудится, и стать великим художником, как он мечтал.
Покончив с бутербродом, он закурил трубку, бросился на диван и глубоко вздохнул от избытка радости, переполнявшей его сердце.
Он чувствовал, что никогда не знал, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья, хотя в прошлом жизнь его протекала вполне безмятежно. Он был нежным, неискушённым юношей, наш Маленький Билли, в детстве не посещал школу, совсем не знал жизни и её коварства, а французские нравы, дух Парижа и его Латинского квартала были ему и вовсе не знакомы. В Англии он воспитывался и учился дома, отрочество провёл в Лондоне с матерью и сестрой. Обе они жили теперь на довольно скудные средства в Девоншире. Покойный отец его служил клерком в Лондонском казначействе.
Маленький Билли и его товарищи Таффи и Лэрд сняли эту мастерскую втроём. Лэрд ночевал в маленькой спаленке тут же. У Таффи была комната в отеле «Сена» на улице того же названия. Билли снимал номер в отеле «Корнель» на площади Одеон.
Глядя на своих друзей, он думал, что, пожалуй, ни у кого на свете нет таких чудесных товарищей, как у него.
Что бы они ни говорили, что бы ни делали – всё казалось ему верхом совершенства. Они являлись не только его друзьями, но руководителями и наставниками и, со своей стороны, были горячо к нему привязаны.
Таффи и Лэрда умиляла его непоколебимая вера в них, хотя в глубине души они понимали, что она несколько преувеличена и что они не совсем её заслуживают. Девическая чистота его помыслов забавляла и чаровала их, и они делали всё от них зависящее, чтобы сохранить её в неприкосновенности даже в Латинском квартале, где душевная чистота подвергается опасности, если её хранят слишком долго.
Они любили его за доброе сердце, за жизнерадостность и врождённую деликатность – и восхищались им гораздо больше, чем он подозревал, безоговорочно признавая его острую проницательность и тонкое чувство цвета и формы, безусловную творческую одарённость, способность с лёгкостью воспроизводить натуру – восприимчивость ко всему прекрасному в природе и радостную готовность воплотить это прекрасное в искусстве, – словом, всё то, что не было отпущено им самим такой полной мерой и что свидетельствовало (как они бескорыстно признавались в этом себе и окружающим) о подлинном таланте.
А когда один из наших ближних обладает им в такой неограниченной степени, мы либо любим, либо ненавидим нашего ближнего, пропорционально величине его таланта – так уж мы все устроены.
Итак, Таффи и Лэрд были очень привязаны к своему другу, они безусловно горячо любили его. Это не значит, что у Маленького Билли не было недостатков. Например, он не очень-то интересовался чужими картинами. По-видимому, он был вполне равнодушен к тореадору с гитарой и к его знатной даме, – во всяком случае, он никогда ничего о них не говорил – не хвалил и не хулил. Он молча созерцал реалистические произведения Таффи (ибо Таффи исповедовал реализм), а ничто не является таким испытанием для настоящей дружбы, как подобное молчание.
Но как бы желая искупить своё безразличие, он, когда они втроём отправлялись в Лувр, не проявлял большого внимания также и к Тициану, Рембрандту, Рубенсу, Веронезе, Веласкесу или Леонардо. Он глядел скорее на людей, рассматривавших картины, нежели на сами картины. Особенно на тех, кто их копировал. Среди них подчас были очаровательные молодые художницы – они казались ему ещё более очаровательными, чем были в действительности. И он подолгу смотрел из окон Лувра, откуда было видно так много, ведь за окнами лежал Париж, – Париж, на который он никогда не мог вдоволь наглядеться.
Но когда, по горло насытившись классической красотой, они покидали Лувр и шли вместе обедать и Таффи с Лэрдом начинали произносить возвышенные речи о старых мастерах и спорили о них, Маленький Билли слушал их почтительно, с напряжённым вниманием, благоговейно соглашаясь со всем, что они говорили. А спустя некоторое время делал прелестные, презабавные наброски (он отсылал их матери и сестре), изображая своих друзей как раз в те минуты, когда они произносят свои возвышенные речи, – наброски, полные такого живого сходства, выполненные с таким блеском, что, пожалуй, даже старые мастера не смогли бы нарисовать лучше, и притом такие заразительно весёлые, что старым мастерам, конечно, не удалось бы так нарисовать, подобно тому как Мильтон не смог бы описать ссору Бетси Приг и Сары Гэмп[7]. Словом, наброски, каких не мог бы нарисовать никто другой, кроме самого Маленького Билли.
Когда Лэрд умолк, Маленький Билли подхватил «Балладу о буйабессе» и начал слагать стихи о будущем своём и своих друзей, о том отдалённом времени, когда им будет за сорок.
Его импровизацию прервал громкий стук в дверь, и в мастерскую вошли двое мужчин…
Первый – высокий костлявый человек неопределённого возраста, ему могло быть от тридцати до сорока пяти лет, – с интересным, но сумрачным лицом еврейского типа. Он выглядел неряшливым и неопрятным. На нём был красный берет и широкая бархатная пелерина с крупной металлической застёжкой у ворота. Его матово-чёрные, густые, лохматые волосы, зачёсанные за уши, небрежно ниспадали на плечи в артистическом беспорядке, столь оскорбительном для каждого нормального британца. У него были дерзкие, блестящие чёрные глаза с тяжёлыми веками и худое, желчное лицо. Чёрная с подпалинами борода росла почти из-под самых глаз; усы более светлого оттенка лежали поверх неё двумя длинными спиралями. Известный под именем Свенгали, он бегло говорил по-французски, но с немецким акцентом и пересыпал свою речь острыми словечками и прибаутками. Его высокий, хриплый, резкий голос часто срывался на неприятный фальцет.
Спутник его – невысокий, смуглый молодой человек, возможно цыган, с лицом, изрытым оспой, был тоже весьма плохо одет. Глаза у него были большие, карие, добрые, как у болонки; руки маленькие, нервные, с узловатыми синими жилками, с обкусанными ногтями. Под мышкой он держал скрипку со смычком, как если бы только что играл на улице.
– Добрый день, дети мои! – сказал Свенгали. – Я привёл к вам своего приятеля Джеко – он играет на скрипке как ангел!
Маленький Билли очень любил всяких «милых музыкантов»; он вскочил и тепло приветствовал Джеко по-французски, хотя знал этот язык весьма посредственно.
– Ха! Рояль! – вскричал Свенгали, швыряя берет на крышку инструмента, а пелерину прямо на пол. – Надеюсь, его настроили и он хорошо звучит!
Усевшись на табурет, он пробежал по клавишам уверенной властной рукой, но с тем мягким туше, которое отличает игру настоящего артиста.
Он стал играть «Impromptu» Шопена в ля минор так чудесно, что сердце Маленького Билли чуть не разорвалось от невысказанных чувств и восторга. Никогда раньше он не слышал музыки Шопена, не слыхал вообще никакой музыки, кроме провинциального английского «музицирования» – разных вариаций на тему песен: «Анни Лори», «Последняя роза прошедшего лета», «Полевые колокольчики Шотландии», – непритязательные пьески, придуманные для того, чтобы во время семейных празднеств гости чувствовали себя как дома, а самые застенчивые из них могли бы принимать участие в разговоре, – те самые, что боятся звука собственного голоса и чья оживлённая болтовня сразу же умолкает, как только прекращается музицирование.
Он навсегда запомнил это «Impromptu», ему было суждено услышать его снова при очень странных обстоятельствах.
Затем Свенгали и Джеко стали играть вместе – божественно! Небольшие музыкальные фрагменты, подчас всего несколько тактов, но столь прекрасных и значительных! Отрывочные, короткие мелодии, предназначенные для того, чтобы увлечь, очаровать, опечалить, умилить или свести с ума на мгновение – и вовремя умолкнуть. Чардаши, цыганские танцы, венгерские любовные напевы, мало известные тем, кто не бывал в Восточной Европе в пятидесятых годах девятнадцатого столетия. Лэрд и Таффи пришли в такой же восторг, как Маленький Билли, – молчаливый восторг, слишком глубокий, чтобы выразить его словами. И когда два великих артиста остановились, чтобы покурить, трое англичан были настолько растроганы, что не могли последовать их примеру.
Наступила тишина.
Вдруг кто-то громко постучал в дверь, и сильный, звучный голос, который мог бы принадлежать с одинаковым успехом и мужчине и женщине (и даже ангелу), выкрикнул по обычаю английских молочниц: «Кому молока!»
Прежде чем кто-либо из присутствующих мог произнести: «Войдите», – странная фигура появилась на пороге, на фоне тёмной маленькой передней.
Это была очень высокая, стройная молодая девушка, одетая весьма оригинально в серую шинель французского пехотинца и полосатую юбку, из-под которой виднелись её белоснежные голые щиколотки и узкие, точёные пятки, чистые и гладкие, как спинка бритвы; пальцы ног её прятались в такие просторные ночные туфли, что ей приходилось волочить ноги во время ходьбы.
Она держалась свободно, с грациозной непринуждённостью, как человек, чьи нервы и мускулы в полной гармонии, кто всегда в великолепном настроении и, прожив долгое время в атмосфере мастерских французских художников, привык к ним и чувствует себя в любой из них как дома.
Маленькая непокрытая головка с коротко остриженными каштановыми кудрями венчала фигуру в этом странном облачении. Юное, пышущее здоровьем лицо её с первого взгляда, пожалуй, нельзя было назвать красивым: глаза были слишком широко расставлены, рот велик, подбородок тяжеловат, а кожа сплошь усеяна веснушками. К тому же, пока не попробуешь нарисовать чьё-нибудь лицо, никогда нельзя сказать, красиво оно или нет.
Но из-под незастёгнутого ворота шинели виднелась открытая шея такой ослепительной лилейной белизны, какую не встретишь у француженок и очень редко у англичанок. К тому же у неё был прекрасный, широкий и ясный лоб, красиво очерченные ровные брови, гораздо темнее волос, правильный нос с горбинкой, крепкие румяные щёки и чудесный овал лица. Она была похожа на отменно красивого юношу.
Пока это создание разглядывало собравшуюся компанию и, сверкая крупными белоснежными зубами, улыбалось всем невообразимо широкой и неотразимо приятной, доверчивой, простодушной улыбкой, всем стало сразу же ясно, что она умна, непосредственна, обладает чувством юмора, прямодушна, мужественна, добра и привыкла к дружескому приёму, где бы она ни появлялась.
Закрыв за собой дверь и погасив улыбку, она стала вдруг очень серьёзной. Слегка наклонив голову и подбоченившись, она приветливо воскликнула: «Вы все англичане, правда? Я услыхала музыку и решила зайти, провести с вами минутку, вы не возражаете? Меня зовут Трильби. Трильби О'Фиррэл».
Она сказала это по-английски, с шотландским акцентом и французскими интонациями, голосом таким звучным, глубоким и сильным, что он мог бы принадлежать драматическому тенору, и каждый инстинктивно почувствовал: как жаль, что она не юноша, славный был бы малый!
– Напротив, мы в восторге, – отвечал Билли и придвинул ей стул.
Но она сказала:
– О, не обращайте на меня внимания, слушайте музыку! – И села, скрестив ноги по-турецки, на помост для натуры.
Они глядели на неё с любопытством, в некотором замешательстве, она же невозмутимо вытащила из кармана шинели пакетик с едой и воскликнула:
– Я немного перекушу, если позволите. Знаете, я натурщица, а только что пробило двенадцать – время отдыха. Я позирую Дюрьену, скульптору, этажом выше. Позирую для всего вместе.
– Для всего вместе? – переспросил Маленький Билли.
– Да, для ансамбля, вы понимаете – голова, руки, ноги, всё, особенно ноги. Вот моя нога, – сказала она, скидывая одну из своих туфель и вытягивая ногу. – Это самая красивая нога в Париже. Во всём Париже найдётся только одна под стать ей – а вот и она! – И, рассмеявшись от всего сердца (как весёлый серебряный колокольчик), она вытянула вторую ногу. И вправду у неё были удивительно красивые ноги, такие бывают только у античных статуй или на картинах – прелестные по цвету и линиям, идеально пропорциональные, юные, бело-розовые, невинные. Такие, что Маленький Билли, который обладал острым, зорким глазом художника и, милостью божьей, знал, какой формы, размера и цвета должны быть (и бывают так редко) различные части тела мужчины, женщины и ребёнка, был буквально потрясён тем, что живая, обнажённая человеческая нога может являть собой столь чарующее зрелище! И он почувствовал, что подобный цоколь или пьедестал придаёт олимпийское благородство фигуре, которая казалась почти комичной в костюме, состоящем всего только из солдатской шинели и полосатой юбки – и ничего более!
Бедная Трильби!
Слепки с её стройных, прелестных ног, воспроизведённые в грязноватом, бледно-сером парижском гипсе, всё ещё живут на полках и стенах многих художественных мастерских всего мира, и многим, ещё не родившимся скульпторам и художникам предстоит изучать с ревностным усердием и в полном отчаянии их непостижимое совершенство.
Ибо, когда матери-природе приходит в голову превзойти самоё себя и уделить особое внимание какой-нибудь мелочи, как это иногда бывает – раз в тысячелетие, пожалуй, – она поднимается на такие высоты, куда жалкому человеческому искусству трудно добраться.
Удивительная штука человеческая нога, пожалуй, ещё более удивительная, чем человеческая рука, но в противовес руке, хорошо нам знакомой, нога редко бывает прекрасна у цивилизованных народов из-за тесной кожаной обуви.
Её стыдливо держат как бы в изгнании и немилости, словно вещь, которую следует упрятать подальше и позабыть. Подчас нога бывает очень уродлива – самое уродливое из всего, что есть у прекраснейших, знатнейших, умнейших представительниц прекрасного пола, – до того уродлива, что при виде неё любовь может угаснуть, юные грёзы померкнуть, а сердце чуть ли не вдребезги разбиться!
А всё из-за высокого каблука и до смешного узенького носка – в лучшем случае чрезвычайно неудобных!
Но в то же время, если мать-природа приложила особые усилия к сотворению ноги, а соответствующий уход или счастливое стечение обстоятельств уберегли её от плачевных искривлений, затвердений, изменений (последствий чудовищно тесной обуви, виновницы печального удела ноги!) – тогда вид её, обнажённой, очаровательной, бывает редким, приятнейшим сюрпризом для того, кто умеет смотреть глазами художника!
Ничто в природе – даже божественно прекрасное лицо – не обладает столь вкрадчивой властью пленять воображение высоким физическим совершенством и не является столь убедительным доказательством превосходства человека над животным; превосходства человека над человеком; превосходства женщины над всеми!
Однако хватит рассуждений по поводу обуви!
Трильби с уважением относилась к особому дару, преподнесённому ей природой, – никогда не носила тесных башмаков или туфель, следила и ухаживала за ногами не менее тщательно, чем иная изящная дама ухаживает за своими руками. В этом заключалось её единственное тщеславие, её единственное кокетство.
Джеко, держа в одной руке скрипку, а в другой смычок, уставился на неё с нескрываемым восхищением, а она продолжала спокойно уписывать бутерброд с сыром.
Покончив с ним, она облизнула кончики пальцев, достала из другого кармана маленький кисет с табаком, свернула папиросу и закурила, глубоко затягиваясь, наполняя лёгкие дымом и выпуская его через ноздри с видом полного блаженства.
Свенгали заиграл «Розамунду» Шуберта и убийственно сверкнул в её сторону томными чёрными глазами.
Но она даже не взглянула на него. Она рассматривала Маленького Билли, большого Таффи и Лэрда, слепки и этюды, небо, крыши, башни собора Парижской Богоматери, еле видные оттуда, где она сидела.
Но когда Свенгали перестал играть, она воскликнула:
– Ну и музыка! Вы хорошо играете. Но, знаете, это звучит как-то невесело. Как это называется?
– «Розамунда» Шуберта, мадемуазель, – отвечал Свенгали.
– А что такое «Розамунда»? – спросила она.
– Розамунда была кипрской принцессой, мадемуазель, а Кипр – это остров.
– Вот как! А Шуберт – где это?
– Шуберт не остров, мадемуазель. Шуберт был моим соотечественником и писал музыку. И играл на рояле, как я.
– А, значит, Шуберт человек. Не знаю такого, никогда о нём не слыхала.
– Очень жаль, мадемуазель. Он таки был талантлив. Вам, наверное, придётся больше по вкусу вот это. – И он забренчал песенку:
Господа студенты
В кабачок идут,
Там они канкан
Танцуют и поют, —
умышленно фальшиво играя мотив и аккомпанируя на басах в совсем другой тональности, – сплошное издевательство!
– Да, это мне больше нравится. Звучит как-то веселее, знаете. Это тоже сочинил кто-нибудь из ваших соотечественников? – спросила она.
– Упаси боже, мадемуазель!
Все расхохотались, но не над Трильби, а над Свенгали. А самое смешное (если это вообще смешно) состояло в том, что она говорила совершенно искренне.
– Вы любите музыку? – спросил её Билли.
– О, ещё бы! – отвечала она. – Мой отец пел как птица. Он был образованным джентльменом, мой отец. Его звали Патрик Майкл О'Фиррэл, он учился в Кембриджском университете, в Тринити-колледже. Он часто пел «Бен Болта». Вы знаете песню про Бен Болта?
– Да, я её хорошо знаю, – сказал Маленький Билли, – премилая песенка!
– Я могу её спеть, – сказала мисс О'Фиррэл, – хотите?
– О, конечно, если вы будете так любезны.
Мисс О'Фиррэл бросила окурок на пол, продолжая сидеть на помосте скрестив ноги, положила руки на колени, широко расставила локти, посмотрела в потолок с нежной, сентиментальной улыбкой и запела трогательную песню:
Ты помнишь Алису, мой старый Бен Болт?..
И тёмные волны кудрей…
Подчас слишком глубокое и горестное не вызывает слёз, а слишком карикатурное и смешное не вызывает смеха. Так было и с пением мисс О'Фиррэл.
Из её широкого рта лился поток звуков не оглушительных, но столь мощных, что казалось, они льются отовсюду, отзываясь эхом во всех уголках мастерской. Она приблизительно следовала за рисунком мелодии, повышая и понижая голос в нужных местах, но так отчаянно фальшивила, что это была не песня, а бог знает что! Она всё время как бы сознательно уклонялась от правильного мотива и ни разу не взяла ни одной верной ноты даже нечаянно – по-видимому, у неё совсем не было музыкального слуха. Она была лишена его, хотя и обладала чувством ритма.
Она кончила петь. Воцарилось неловкое молчание.
Слушатели недоумевали, не зная, пела ли она всерьёз или в шутку. Можно было предположить, что она издевалась над Свенгали за дерзко исполненную им песенку о студентах. Если так, то она великолепно отплатила ему той же монетой, и в больших чёрных глазах Свенгали зажёгся мстительный огонёк. Он сам так любил насмехаться над другими, что терпеть не мог, когда смеялись над ним, – он не выносил насмешек!
Наконец Маленький Билли сказал:
– Благодарим вас. Превосходная песня.
– Да, – сказала мисс О'Фиррэл: – К сожалению – единственная, которую я знаю. Её певал мой отец, вот так, запросто, после очередного стакана грога, когда он был навеселе. И люди вокруг плакали, да и сам он, бывало, плакал, когда пел. А я никогда не плачу. Некоторые считают, что я не умею петь, но, должна сказать: иногда мне приходилось петь «Бен Болта» по шесть, по семь раз подряд у многих художников. Я, знаете, каждый раз пою эту песню по-новому – не слова, но мотив. Не забудьте, я пристрастилась к пению совсем недавно. Вы знаете Литольфа? Он ведь настоящий композитор, и вот на днях он пришёл к Дюрьену, и я спела при нём «Бен Болта». И что бы вы думали? Он сказал, что даже мадам Альбони не смогла бы взять таких высоких или таких низких нот, как я, и что голос её наполовину меньше моего. Он поклялся, что это правда! Он сказал, что моё дыхание такое же естественное и правильное, как у ребёнка, и что мне недостаёт только умения управлять своим голосом. Вот что он сказал!
– О чём она говорит? – спросил Свенгали.
И она повторила ему всё слово в слово по-французски – на том образном французском языке, которым говорят парижане. Правда, она говорила отнюдь не так, как говорят в «Комеди Франсэз» или в Сен-Жерменском предместье. Язык её был своеобразен и выразителен – забавен, но без малейшей вульгарности.
– Чёрт возьми! А ведь Литольф прав, – сказал Свенгали. – Уверяю вас, мадемуазель, я никогда не слыхал такого голоса, как у вас. Вы обладаете исключительным дарованием.
Она зарделась от удовольствия, а остальные про себя сочли его наглецом за то, что он насмехается над бедной девушкой. Осудили они и господина Литольфа.
Она поднялась, смахнула крошки с шинели, сунула ноги в шлёпанцы Дюрьена и сказала по-английски:
– Ну, мне пора идти. Жизнь не только забава, а это очень жаль, право! Но какая разница, если всё-таки на свете хорошо живётся!