I. Благодарный народ
20 августа 1672 года город Гаага, такой оживленный, сияющий и нарядный, словно в нем царит вечный праздник, – город Гаага со своим тенистым парком, огромными деревьями, склоненными над готическими зданиями, с зеркальной поверхностью широких каналов, в которых отражаются почти восточные по стилю купола его колоколен, – 20 августа 1672 года город Гаага – столица семи Соединенных провинций[1] был заполнен высыпавшими на улицу возбужденными толпами граждан. Они, торопясь и волнуясь, с ножами за поясом, с мушкетами на плечах или с дубинами в руках, пестрым потоком стекались со всех сторон к грозной тюрьме Бюйтенгоф. Там в то время томился по доносу врача Тикелара, за покушение на убийство, Корнель де Витт, брат Яна де Витта, бывшего великого пенсионария[2] Голландии.
Если бы история этой эпохи и в особенности того года, с середины которого начинается наш рассказ, не была неразрывно связана с двумя вышеупомянутыми именами, то несколько последующих пояснительных строк могли бы показаться излишними. Но мы предупреждаем нашего старого друга читателя, которому на первых страницах всегда обещаем, что он получит удовольствие, по мере наших сил выполняя это обещание, – мы предупреждаем его, что это введение так же необходимо для ясности нашего повествования, как и для понимания того великого политического события, с которым связана эта повесть.
Корнелю, или Корнелиусу, де Витту, главному инспектору плотин области, бывшему бургомистру своего родного города Дордрехта и депутату генеральных штатов Голландии, было сорок девять лет, когда голландский народ, разочаровавшись в республиканском образе правления, как его понимал великий пенсионарий Голландии Ян де Витт, проникся страстной любовью к идее штатгальтерства,[3] которое в свое время было особым эдиктом навсегда упразднено в Голландии по настоянию Яна де Витта.
Так как очень редко бывает, чтобы общественное мнение в своей капризной изменчивости не связывало определенного принципа с какой-нибудь личностью, то и в данном случае народ связывал республику с двумя суровыми братьями де Витт, этими римлянами Голландии,[4] непоколебимыми сторонниками умеренной свободы и благосостояния без излишеств. А за идеей штатгальтерства, казалось народу, стоит, склонив свое суровое, осененное мыслью чело, молодой Вильгельм Оранский, которому современники дали прозвище Молчаливый.[5]
Оба брата де Витт проявляли величайшую осторожность в отношениях с Людовиком XIV, так как они видели рост его влияния на всю Европу, силу же его они почувствовали на самой Голландии, когда столь блестящим успехом закончилась его Рейнская кампания,[6] в три месяца сломившая могущество Соединенных провинций.
Людовик XIV[7] с давних пор был врагом голландцев, и они оскорбляли его или насмехались над ним всеми способами, правда – почти всегда устами находившихся в Голландии французских эмигрантов. Национальное самолюбие голландцев видело в нем современного Митридата,[8] угрожающего их республике.
Народ питал к де Виттам двойную неприязнь. Вызывалась она, с одной стороны, упорной борьбой этих представителей государственной власти с устремлениями всей нации, с другой – естественным разочарованием побежденного народа, надеющегося, что другой вождь сможет спасти его от разорения и позора.
Этим другим вождем, готовым появиться, чтобы дерзновенно начать борьбу с Людовиком XIV, и был Вильгельм принц Оранский, сын Вильгельма II, внук (через Генриетту Стюарт) Карла I – короля английского, тот молчаливый юноша, тень которого, как мы уже говорили, вырисовывалась за идеей штатгальтерства. В 1672 году ему было двадцать два года. Его воспитателем был Ян де Витт, стремившийся сделать из бывшего принца хорошего гражданина. Он-то и лишил его надежды на получение власти своим эдиктом об упразднении штатгальтерства на вечные времена. Но страх перед Людовиком XIV заставил голландцев отказаться от политики великого пенсионария, отменить этот эдикт и восстановить штатгальтерство для Вильгельма Оранского.
Великий пенсионарий преклонился перед волей сограждан; но Корнель де Витт проявил больше упорства и, несмотря на угрозы смертью со стороны оранжистских толп, осаждавших его дом в Дордрехте, отказался подписать восстанавливавший штатгальтерство акт. Только мольбы и рыдания жены заставили его наконец поставить свою подпись под этим актом, но к подписи он прибавил две буквы: V. С. – то есть vi coactus – «вынужденный силой».
И только чудом он спасся в этот день от своих врагов.
Что касается Яна де Витта, то и он ничего не выиграл от того, что быстрее и легче склонился перед волей сограждан. Спустя несколько дней после этого события на него было произведено покушение, – пронзенный несколькими ударами кинжала, он все же не умер от ран.
Это не удовлетворило оранжистов. Жизнь обоих братьев была постоянной преградой их замыслам. Они изменили свою тактику и пытались достичь клеветой того, чего не могли выполнить при помощи кинжала, рассчитывая в любой момент, когда будет нужно, вернуться к первой своей тактике.
Не всегда случается, чтобы для выполнения великого исторического дела появлялся столь же великий деятель. Когда же такое совпадение происходит, история тотчас же отмечает имя такого деятеля, чтобы им могли восхищаться потомки.
Но когда сам черт вмешивается в людские дела, чтобы погубить какого-нибудь человека или целое государство, редко бывает, чтобы у него под рукой не оказалось подлеца, которому достаточно шепнуть на ухо одно слово – и он тотчас же примется за работу. Таким подлецом, в данных обстоятельствах оказавшимся весьма подходящей для черта личностью, явился, как мы уже, кажется, говорили, Тикелар, по профессии врач.
Он заявил, что Корнель де Витт, возмущенный отменой эдикта о штатгальтерстве, что он, впрочем, доказал припиской к своей подписи, и воспламененный ненавистью к Вильгельму Оранскому, подговорил убийцу освободить республику от нового штатгальтера и что этим убийцей является он, Тикелар. Однако при одной лишь мысли о данном ему поручении он почувствовал такое угрызение совести, что предпочел лучше разоблачить преступление, чем его совершить.
Можно себе представить, какое возмущение охватило оранжистов при известии о заговоре. 16 августа 1672 года Корнель был арестован в своем доме, и его подвергли в Бюйтенгофской тюрьме пытке, чтобы вырвать у него признание в заговоре против Вильгельма.
Но Корнель был не только выдающимся умом, – он был также человеком великого мужества. Он принадлежал к той породе людей, которые преданы своим политическим убеждениям, так как их деды преданы были вере, которые улыбаются под пыткой; и в то время, как его терзали, он декламировал твердым голосом, скандируя размер, первую строфу оды Горация[9] Yusturn et tena cem[10] – ни в чем не признался и не только измотал палачей, но и поколебал их фанатическую уверенность в своей правоте.
Тем не менее судьи не предъявили Тикелару никакого обвинения, а Корнеля де Витта лишили всех должностей и званий и приговорили к вечному изгнанию из пределов республики.
При первых же слухах о возведенных на брата обвинениях Ян де Витт отказался от своей должности великого пенсионария. А Вильгельм Оранский, стараясь, впрочем, несколько ускорить события, поджидал, чтобы народ, идолом которого он являлся в то время, сложил ему из трупов обоих братьев две ступеньки, необходимые ему для того, чтобы взойти к месту штатгальтера.
Итак, 20 августа 1672 года, как мы уже сказали в начале этой главы, все население города стекалось к Бюйтенгофу, чтобы присутствовать при выходе из тюрьмы Корнеля де Витта, отправлявшегося в изгнание. Всем хотелось увидеть, какие следы оставила пытка на благородном теле этого человека, который так хорошо знал Горация.
Поспешим добавить, что не вся масса, стекавшаяся к Бюйтенгофу, стремилась туда с безобидной целью присутствовать на необычном зрелище; многие из толпы хотели сыграть при этом активную роль или, вернее, выступить в роли, которая, по их мнению, была раньше плохо сыграна.
Мы имеем в виду роль палача.
Правда, в толпе были также люди, спешившие к зданию тюрьмы с менее враждебными намерениями. Их главным образом интересовало зрелище, столь привлекательное для толпы и льстящее ее самолюбию, зрелище повергнутого в прах человека, который долго и гордо стоял во весь свой рост.
Ведь Корнель де Витт – этот бесстрашный человек – сидел в заключении и был измучен пыткой. Не увидят ли они его бледным, окровавленным, униженным? Разве это не блестящий триумф для буржуазии, еще более завистливой, чем простой народ, триумф, в котором каждый порядочный гражданин Гааги должен был принять участие?
– И к тому же, – говорили оранжистские подстрекатели, ловко рассеявшиеся в толпе, с расчетом превратить ее одновременно в острое и тупое орудие, – не подвернется ли случай по пути от Бюйтенгофа до заставы швырнуть грязью, а может быть, даже и камнем в этого гордеца, главного инспектор плотин, который не только дал принцу Оранскому штатгальтерство vi coactus, но еще хотел его убить?
А более ярые враги Франции говорили, что надо бы действовать с толком, и если б нашлись в Гааге смелые люди, они никогда бы не допустили Корнеля де Витта отправиться в изгнание. Ведь он, как только очутится за пределами Голландии, сейчас же снова начнет вместе с Францией плести свои интриги и будет жить со своим негодяем-братом Яном на золото маркиза Лувуа.[11]
Понятно, что при таком настроении люди, жаждущие зрелища, обычно не идут шагом, а бегут. Вот почему жители Гааги стремительно бежали по направлению к Бюйтенгофу.
Среди наиболее торопившихся бежал и Тикелар, полный озлобления и не знающий, что же ему теперь предпринять. У оранжистов он считался олицетворением честности, национальной гордости и христианского милосердия.
Этот благородный негодяй изощрял все свое остроумие и пускал в ход всю силу своего воображения, рассказывая, как Корнель де Витт пытался купить его совесть, какие суммы денег он сулил ему и какие адские махинации строил заблаговременно, чтобы устранить для него, Тикелара, все затруднения при покушении на убийство.
И каждая его фраза жадно воспринималась толпой, вызывала бурные возгласы восторженной любви к Вильгельму Оранскому и слепой ненависти к братьям де Витт.
Толпа готова была проклинать неправедных судей, которые своим приговором давали возможность скрыться живым и невредимым такому ужасному преступнику, каким был этот негодяй Корнель де Витт.
А подстрекатели тем временем шептали исподтишка:
– Он ускользнет от нас. Он уедет.
Другие добавляли:
– В Схвенингене его поджидает корабль, французский корабль. Тикелар видел его.
– Доблестный Тикелар! Честный Тикелар! – хором кричала толпа.
– А вы не думаете о том, – произнес кто-то, – что вместе с Корнелем сбежит и Ян, такой же предатель, как и его брат?
– И эти два мерзавца будут проедать во Франции наши деньги, деньги за наши корабли, наши арсеналы, наши верфи, проданные Людовику XIV![12]
– Не дадим им уехать! – воскликнул некий патриот, более ярый, чем прочие.
– К тюрьме! К тюрьме! – завопила толпа.
И под эти возгласы ускорялись шаги горожан, заряжались мушкеты, сверкали бердыши и загорались глаза.
Однако никакого насилия пока еще не было совершено, и кавалерийская цепь, охранявшая доступ к Бюйтенгофу, стояла суровая, непроницаемая, молчаливая и более грозная в своей неподвижности, чем эти возбужденные толпы гаагских буржуа с их криками и угрозами. Отряд стоял неподвижно под зорким взглядом своего командира, капитана гаагской кавалерии, который сидел на коне с обнаженной, но опущенной к стремени шпагой.
Этому отряду кавалерии, единственному барьеру, защищавшему тюрьму, пришлось сдерживать не только бушующую, разнузданную толпу народа, но также и отряд гражданской милиции, выстроенный перед тюрьмой для совместного с кавалерией поддержания порядка. Милиция подавала пример смутьянам провокационными выкриками:
– Да здравствует принц Оранский! Долой предателей!
Правда, присутствие капитана Тилли и его кавалеристов несколько сдерживало пыл вооруженных буржуа, но вскоре они разъярились от собственных криков, и, так как им не было понятно, что можно быть храбрыми, не производя шума, они приняли спокойствие кавалеристов за робость и двинулись к тюрьме, увлекая за собой толпу.
Тогда граф Тилли, нахмурив брови и подняв шпагу, один двинулся им навстречу.
– Эй вы, господа из гражданской милиции! – воскликнул он. – Зачем вы тронулись с места и чего вы хотите?
Буржуа замахали мушкетами, продолжая кричать:
– Да здравствует принц Оранский! Смерть предателям!
– Да здравствует принц Оранский, пусть так, – сказал Тилли, – хотя я и предпочитаю веселые лица мрачным. Смерть предателям! Если вам угодно, но при условии, что вы ограничитесь только криками. Кричите сколько вам угодно: «Смерть предателям», но выполнить этой угрозы вам не придется. Я поставлен здесь, чтобы этого не допустить, и не допущу. – И затем, повернувшись к своим солдатам, скомандовал:
– Целься!
Солдаты Тилли выполнили команду с невозмутимым спокойствием. И милиция и толпа немедленно отступили назад в некотором смятении, вызвавшем улыбку у командира кавалерии.
– Ну-ну, – сказал он насмешливым тоном, свойственным только военным, – не пугайтесь, граждане, мои солдаты не сделают ни одного выстрела, но зато и вы, со своей стороны, не сделаете ни одного шага к тюрьме.
– А знаете ли вы, господин офицер, что у нас есть мушкеты? – крикнул взбешенный командир гражданской милиции.
– Еще бы, я хорошо вижу, что у вас есть мушкеты, – ответил Тилли, – они все время мелькают у меня перед глазами; но заметьте также и вы, что у нас есть пистолеты, которые прекрасно бьют на пятьдесят шагов, а вы стоите только в двадцати пяти.
– Смерть предателям! – загорланили возмущенные буржуа.
– Ну, – проворчал офицер, – вы повторяете все одно и то же; это надоедает.
И он занял свой пост во главе отряда, в то время как смятение вокруг Бюйтенгофа все усиливалось.
И, однако, возбужденные толпы не знали, что в тот самый момент, когда они чуяли кровь одной из своих жертв, другая жертва, словно спеша навстречу своей судьбе, направлялась в Бюйтенгоф и проходила в каких-нибудь ста шагах от площади, позади отряда кавалеристов.
Действительно, Ян де Витт только что вышел из своей кареты и в сопровождении слуги спокойно шел пешком по переднему двору, ведущему к тюрьме.
Он назвал себя привратнику, который, впрочем, и так знал его.
– Здравствуй, Грифус, – сказал он, – я пришел, чтобы увезти моего брата Корнеля де Витта, приговоренного, как тебе известно, к изгнанию.
Привратник, похожий на выдрессированного медведя, обученного открывать и закрывать двери тюрьмы, поклонился Яну де Витту и пропустил его внутрь здания, двери которого сейчас же за ним закрылись.
Пройдя шагов десять, Ян де Витт встретил очаровательную семнадцати– или восемнадцатилетнюю девушку в фрисландском[13] костюме, которая сделала ему изящный реверанс.
– Здравствуй, прекрасная милая Роза, – сказал он, взяв ее ласково за подбородок. – Как чувствует себя мой брат?
– О, господин Ян, – ответила девушка, – я опасаюсь не за страдания, которые ему причинили, – они ведь уже прошли.
– Чего же ты боишься, красавица?
– Я опасаюсь, господин Ян, зла, которое ему намереваются еще причинить.
– Ах, да, – сказал де Витт, – ты думаешь об этой толпе, не правда ли?
– Вы слышите, как она бушует?
– Да, действительно, народ очень возбужден, но так как мы ему, кроме добра, ничего не сделали, то, может быть, при виде нас он успокоится.
– К несчастью, этого недостаточно, – прошептала девушка и удалилась, заметив властный знак, который ей сделал отец.
– Да, недостаточно, дитя мое, ты права.
– Вот молоденькая девушка, – шептал, продолжая свой путь, Ян де Витт, – по всей вероятности, она не умеет даже читать и, следовательно, никогда ничего не читала, но она одним словом охарактеризовала историю человечества.
И Ян де Витт, бывший великий пенсионарий, по-прежнему спокойный, но только более грустный, чем при входе, продолжал свой путь к камере брата.
II. Два брата
В тревоге красавицы Розы было верное предчувствие: в то время как Ян де Витт поднимался по каменной лестнице, ведущей в тюрьму, к брату, вооруженные буржуа прилагали все усилия, чтобы удалить отряд Тилли, не дававший им действовать.
При виде их стараний народ, одобрявший благие намерения своей милиции, кричал во всю глотку:
– Да здравствует гражданская милиция!
Что касается Тилли, то он, столь же осторожный, сколь и решительный, вел под охраной пистолетов своего эскадрона переговоры с гражданской милицией, стараясь втолковать ей, что правительством дан ему приказ охранять тремя кавалерийскими взводами тюрьму и прилегающие улицы.
– Зачем этот приказ? Зачем охранять тюрьму? – кричали оранжисты.
– Ну вот, – ответил Тилли, – теперь вы мне задаете вопросы, на которые я вам не могу ответить. Мне приказали: «Охраняйте», – я oxpаняю. Вы, господа, сами почти военные, и вы должны знать, что военный приказ не оспаривается.
– Но этот приказ вам дали для того, чтобы предоставить возможность предателям выйти за пределы города.
– Вполне возможно, раз предатели осуждены на изгнание, – ответил Тилли.
– Но от кого исходит приказ?
– От правительства, конечно.
– Они предают нас!
– Этого я не знаю.
– И вы также изменник!
– Я?
– Да, вы.
– Ах, вот как! Но подумайте, господа горожане, кому мог бы я изменить? Правительству? Но где же здесь измена? Ведь я нахожусь у него на службе и в точности выполняю его приказ.
Ввиду того что граф был совершенно прав и на его ответ нечего было возразить, крики и угрозы стали еще громче. Эти крики и угрозы были ужасны, а граф отвечал на них с самой изысканной вежливостью:
– Господа горожане, убедительно прошу вас, разрядите свои мушкеты; может произойти случайный выстрел, и, если он ранит хоть одного из моих кавалеристов, мы уложим у вас человек двести. Нам это будет очень неприятно, а вам еще неприятнее; тем более что ни у меня, ни у вас подобных намерений нет.
– Если бы вы это сделали, – кричали буржуа, – мы бы тоже открыли по вам огонь.
– Так, так, но если бы вы, стреляя в нас, перебили бы нас всех от первого до последнего, всё же от этого не воскресли бы и ваши люди, убитые нами.
– Уступите нам площадь, и вы поступите как честный гражданин.
– Во-первых, я не гражданин, – ответил Тилли, – я офицер, что далеко не одно и то же; а затем я не голландец, а француз, что еще более усугубляет разницу. Я признаю только правительство, которое платит мне жалованье. Принесите мне от него приказ очистить площадь, и я в ту же минуту сделаю полуоборот, тем более что мне самому ужасно надоело здесь торчать.
– Да! Да! – закричала сотня голосов, которую сейчас же поддержали еще пятьсот других. – К ратуше! К депутатам! Скорей! Скорей!
– Так, так, – бормотал Тилли, глядя, как удаляются самые неистовые из горожан, – идите к ратуше, идите требовать, чтобы депутаты совершили подлость, и вы увидите, удовлетворят ли ваше требование. Идите, мои друзья, идите!
Достойный офицер полагался на честь должностных лиц так же, как и они полагались на его честь солдата.
– Знаете, капитан, – шепнул графу на ухо его старший лейтенант, – пусть депутаты откажут этим бесноватым в их просьбе, но все же пусть они нам пришлют подкрепление; я полагаю, оно нам не повредит.
В это время Ян де Витт, оставленный нами, когда он поднимался по каменной лестнице после разговора с тюремщиком Грифусом и его дочерью Розой, подошел к двери камеры, где на матраце лежал его брат Корнель, которого, как мы уже говорили, прокурор велел подвергнуть предварительной пытке.
Приговор об его изгнании был получен, и тем самым отпала надобность в дальнейшем дознании и новых пытках.
Корнель, вытянувшись на своем ложе, лежал с раздробленными кистями, с переломанными пальцами. Он не сознался в не совершенном им преступлении и после трехдневных страданий вздохнул, наконец, с облегчением, узнав, что судьи, от которых он ожидал смерти, соблаговолили приговорить его только к изгнанию.
Сильный телом и непреклонный духом, он бы очень разочаровал своих врагов, если бы они могли в глубоком мраке бюйтенгофской камеры разглядеть игравшую на его бледном лице улыбку мученика, который забывает о всей мерзости земной, когда перед ним раскрывается сияние Неба.
Напряжением, скорее, своей воли, чем благодаря какой-либо реальной помощи, Корнель собрал все свои силы, и теперь он подсчитывал, сколько времени еще могут юридические формальности задержать его в заключении.
Это было как раз в то время, когда гражданская милиция, которой вторила толпа, яростно поносила братьев де Витт и угрожала защищавшему их капитану Тилли. Шум, подобно поднимающемуся морскому приливу, докатился до стен тюрьмы и дошел до слуха узника.
Но, несмотря на угрожающий характер, этот шум не встревожил Корнеля, он даже не поднялся к узкому решетчатому окну, через которое проникал уличный гул и дневной свет.
Узник был в таком оцепенении от непрерывных физических страданий, что они стали для него почти привычными. Наконец он с наслаждением чувствовал, что его дух и его разум готовы отделиться от тела; ему даже казалось, будто они уже распрощались с телом и витают над ним подобно пламени, которое взлетает к небу над почти потухшим очагом.
Он думал также о своем брате. И, может быть, эта мысль появилась потому, что он каким-то неведомым образом издали почувствовал приближение брата.
В ту самую минуту, когда представление о Яне так отчетливо возникло в мозгу у Корнеля, что он готов был прошептать его имя, дверь камеры распахнулась, вошел Ян и быстрыми шагами направился к ложу заключенного. Корнель протянул изувеченные руки с забинтованными пальцами к своему прославленному брату, которого ему удалось кое в чем превзойти: если ему не удалось оказать стране больше услуг, чем Ян, то, во всяком случае, голландцы ненавидели его сильнее, чем брата.
Ян нежно поцеловал Корнеля в лоб и осторожно опустил на тюфяк его больные руки.
– Корнель, бедный мой брат, – произнес он, – ты очень страдаешь, не правда ли?
– Нет, я больше не страдаю, ведь я увидел тебя.
– Но зато какие для меня мучения видеть тебя в таком состоянии, мой бедный, дорогой Корнель!
– Потому-то и я больше думал о тебе, чем о себе самом, и все их пытки вырвали у меня только одну жалобу: «Бедный брат». Но ты здесь, и забудем обо всем. Ты ведь приехал за мной?
– Да.
– Я выздоровел. Помоги мне подняться, брат, и ты увидишь, как хорошо я могу ходить.
– Тебе не придется далеко идти, мой друг, – моя карета стоит позади стрелков отряда Тилли.
– Стрелки Тилли? Почему же они стоят там?
– А вот почему: предполагают, – ответил со свойственной ему печальной улыбкой великий пенсионарий, – что жители Гааги захотят посмотреть на твой отъезд, и опасаются, как бы не произошло волнений.
– Волнений? – переспросил Корнель, пристально взглянув на несколько смущенного брата. – Волнений?
– Да, Корнель.
– Так вот что я сейчас слышал, – произнес Корнель, как бы говоря сам с собой. Потом он опять обратился к брату: – Вокруг Бюйтенгофа толпится народ?
– Да, брат.
– Как же тебе удалось?
– Что?
– Как тебя сюда пропустили?
– Ты хорошо знаешь, Корнель, что народ нас не особенно любит, – заметил с горечью великий пенсионарий. – Я пробирался боковыми улочками.
– Ты прятался, Ян?
– Мне надо было попасть к тебе, не теряя времени. Я поступил так, как поступают в политике и на море при встречном ветре: я лавировал.
В этот момент в тюрьму донеслись с площади еще более яростные крики.
Тилли вел переговоры с гражданской милицией.
– О, ты – великий кормчий, Ян, – заметил Корнель, – но я не уверен, удастся ли тебе сквозь бурный прибой толпы вывести своего брата из Бюйтенгофа так же благополучно, как ты провел между мелей Шельды до Антверпена флот Тромпа.[14]
– Мы все же с Божьей помощью попытаемся, Корнель, – ответил Ян, – но сначала я должен тебе кое-что сказать.
– Говори.
С площади снова донеслись крики.
– О-о, – заметил Корнель, – как разъярены эти люди! Против тебя? Или против меня?
– Я думаю, что против нас обоих, Корнель. Я хотел сказать тебе, брат, что оранжисты, распуская про нас гнусную клевету, ставят нам в вину переговоры с Францией.
– Глупцы!..
– Да, но они все же упрекают нас в этом.
– Но ведь если бы наши переговоры успешно закончились, они избавили бы их от поражений при Орсэ, Везеле и Рейнберге. Они избавили бы их от перехода французов через Рейн,[15] и Голландия все еще могла бы считать себя, среди своих каналов и болот, непобедимой.
– Все это верно, брат, но еще вернее то, что если бы сейчас нашли нашу переписку с господином де Лувуа, то хоть я и опытный лоцман, но не смог бы спасти даже и тот хрупкий челнок, который должен увезти за пределы Голландии де Виттов, вынужденных теперь искать счастья на чужбине. Эта переписка, которая честным людям доказала бы, как сильно я люблю свою страну и какие личные жертвы я готов был принести во имя ее свободы, во имя ее славы, – эта переписка погубила бы нас в глазах оранжистов, наших победителей. И я надеюсь, дорогой Корнель, что ты ее сжег перед отъездом из Дордрехта, когда ты направлялся ко мне в Гаагу.
– Брат, – ответил Корнель, – твоя переписка с господином де Лувуа доказывает, что в последнее время ты был самым великим, самым великодушным и самым мудрым гражданином семи Соединенных провинций. Я дорожу славой своей родины, особенно я дорожу твоей славой, брат, и я, конечно, не сжег этой переписки.
– Тогда мы погибли для этой земной жизни, – спокойно сказал бывший великий пенсионарий, подходя к окну.
– Нет, Ян, наоборот, мы спасем нашу жизнь и одновременно вернем былую популярность.
– Что же ты сделал с этими письмами?
– Я поручил их в Дордрехте моему крестнику, известному тебе Корнелиусу ван Берле.
– О бедняга! Этот милый, наивный мальчик, этот ученый, который, что так редко встречается, знает столько вещей, а думает только о своих цветах. И ты дал ему на хранение этот смертоносный пакет! Да, брат, этот славный бедняга Корнелиус погиб.
– Погиб?
– Да. Он проявит либо душевную силу, либо слабость. Если он окажется сильным (ведь, несмотря на то, что он живет вне всякой политики, что он похоронил себя в Дордрехте, что он страшно рассеян, он все же рано или поздно узнает о нашей судьбе), если он окажется сильным, он будет гордиться нами; если окажется слабым, он испугается своей близости к нам. Сильный, он громко заговорит о нашей тайне, слабый, он ее так или иначе выдаст. В том и другом случае, Корнель, он погиб, и мы тоже. Итак, брат, бежим скорее, если еще не поздно. Корнель приподнялся на своем ложе и взял за руку брата, который вздрогнул от прикосновения повязки.
– Разве я не знаю своего крестника? – сказал Корнель. – Разве я не научился читать каждую мысль в голове ван Берле, каждое чувство в его душе? Ты спрашиваешь меня, – силен ли он? Ты спрашиваешь меня, – слаб ли он? Ни то ни другое. Но не все ли равно, каков он сам. Ведь в данном случае важно лишь, чтоб он не выдал тайны, но он и не может ее выдать, так как он ее даже не знает.
Ян с удивлением повернулся к брату.
– О, – продолжал с кроткой улыбкой Корнель, – главный инспектор плотин ведь тоже политик, воспитанный в школе Яна. Я тебе повторяю, что ван Берле не знает ни содержания, ни значения доверенного ему пакета.
– Тогда поспешим, – воскликнул Ян, – пока еще не поздно, дадим ему распоряжение сжечь пакет.
– С кем же мы пошлем это распоряжение?
– С моим слугой Кракэ, который должен был сопровождать нас верхом на лошади. Он вместе со мной пришел в тюрьму, чтобы помочь тебе сойти с лестницы.
– Подумай хорошенько, прежде чем сжечь эти славные документы.
– Я думаю, что раньше всего, мой славный Корнель, необходимо братьям де Витт спасти свою жизнь для того, чтобы спасти затем свою репутацию. Если мы умрем, кто защитит нас, Корнель? Кто сможет хотя бы понять нас?
– Так ты думаешь, что они убьют нас, если найдут эти бумаги?
Не отвечая брату, Ян протянул руку по направлению к площади Бюйтенгофа, откуда доносились яростные крики.
– Да, да, – сказал Корнель, – я хорошо слышу эти крики, но что они значат?
Ян распахнул окно.
– Смерть предателям! – вопила толпа.
– Теперь ты слышишь, Корнель?
– И это мы – предатели? – сказал заключенный, подняв глаза к небу и пожимая плечами.
– Да, это мы, – повторил Ян де Витт.
– Где Кракэ?
– Вероятно, за дверью камеры.
– Так позови его.
Ян открыл дверь и позвал верного слугу:
– Войдите, Кракэ, и запомните хорошенько, что вам скажет мой брат.
– О нет, Ян, словесного распоряжения недостаточно, к несчастью, мне необходимо написать его.
– Почему же?
– Потому, что ван Берле никому не отдаст и не сожжет пакета без моего точного приказа.
– Но сможешь ли ты, дорогой друг, писать? – спросил Ян, взглянув на опаленные и изувеченные руки несчастного.
– О, были бы только чернила и перо!
– Вот, по крайней мере, карандаш.
– Нет ли у тебя бумаги? Мне ничего не оставили.
– Вот Библия, оторви первую страницу.
– Хорошо.
– Но твой почерк сейчас будет неразборчив.
– Пустяки, – сказал Корнель, взглянув на брата, – эти пальцы, вынесшие огонь палача, и эта воля, победившая боль, объединятся в одном общем усилии, и не бойся, брат, строчки будут безукоризненно ровные.
И действительно, Корнель взял карандаш и стал писать.
Тогда стало заметно, как от давления израненных пальцев на карандаш на повязке выступили капли крови.
На висках великого пенсионария выступил пот. Корнель писал:
«Дорогой крестник! Сожги пакет, который я тебе вручил, сожги его, не рассматривая, не открывая, чтобы содержание его осталось тебе неизвестным. Тайны такого рода, какие он содержит, убивают его владельцев; сожги, и ты спасешь Яна и Корнеля. Прощай и люби меня.
Корнель де Витт. 20 августа 1672 год».
Ян со слезами на глазах вытер каплю крови, просочившуюся на бумагу, и передал письмо Кракэ с последними напутствиями. Затем он вернулся к Корнелю, который от испытанных страданий еще больше побледнел и был близок к обмороку.
– Теперь, – сказал он, – когда до нас донесется свисток нашего храброго слуги Кракэ, это будет означать, что он уже за пределами толпы, по ту сторону пруда. Тогда и мы тронемся в путь.
Не прошло и пяти минут, как продолжительный и сильный свист прорезал вершину черных вязов и заглушил вопли толпы у Бюйтенгофа.
В знак благодарности Ян простер руки к небу.
– Теперь, – сказал он, – двинемся в путь, Корнель…