© 2003 by Jennifer Donnelly
© Канищева Е., Сумм Л., перевод на русский язык, 2021
© ООО «Издательство «Розовый жираф», 2021
* * *
Меган –
выбравшейся из зачарованного леса
И пусть реченья многих мудрецов
Зовут к смирению – я не смирюсь.
Мой непокорный дух взметнется ввысь
И вызов бросит звездам в небесах.
Аделаида КрэпсиСаранак-Лейк, 1913
Когда в Северные Леса приходит лето, время замедляется. А в иные дни и вовсе останавливается. Небо, почти весь год серое, нависающее, превращается в голубой океан, безбрежный и такой яркий, что поневоле оставишь любую работу – развешиваешь ли мокрые простыни на веревке или чистишь бушель кукурузы на заднем крыльце – и уставишься ввысь поглазеть на него. Саранча гудит среди берез, маня прочь от солнца, под густые ветви, воздух замирает на жаре – плотный, насыщенный сладким ароматом бальзамного дерева.
Стоя на веранде «Гленмора», лучшего отеля на всем Большом Лосином озере, я говорю себе: сегодня, 12 июля 1906 года, четверг – один из таких дней. Время остановилось, красота и покой идеальных послеполуденных часов не иссякнут никогда. Туристы из Нью-Йорка в белых летних нарядах вечно будут играть на поляне в крокет. И старая миссис Эллис останется на веранде до конца времен, стуча тростью по перилам, требуя еще лимонада. И дети врачей и адвокатов из Ютики, Роума и Сиракьюса так и будут бегать по лесу, смеясь и вопя, опьяневшие от мороженого.
Я верю в это. Всем сердцем. У меня хорошо получается себя обманывать.
Получалось – пока Ада Бушар не вышла из холла и не сунула свою руку в мою. И миссис Моррисон, жена управляющего, тоже вышла и остановилась на верхней ступеньке. В другое время она бы нам уши надрала за то, что стоим без дела, но сейчас будто нас и не замечает. Руки скрещены на груди, глаза серые, тревожные, неотрывно глядят на причал. И на пароход, стоящий у причала.
– Это ведь «Зилфа», да, Мэтти? – шепчет мне Ада. – Они прочесывали озеро, да?
Я сжимаю ее руку.
– Вряд ли. Я так думаю, они только вдоль берега ищут. Стряпуха говорит, наверное, они заблудились, эта парочка. Не нашли в темноте дорогу и переночевали где-то под соснами, только и всего.
– Я боюсь, Мэтти. А ты нет?
Я не отвечаю. Бояться я, пожалуй, не боюсь, но и объяснить, что я чувствую, не сумею. Иногда слова ускользают от меня. Я прочла Международный словарь английского языка Вебстера почти целиком, и все-таки иногда верные слова не идут на ум, когда они так нужны.
Вот сейчас мне бы найти слово, обозначающее то чувство – холодное неприятное ощущение глубоко внутри, которое появляется, когда знаешь: происходит что-то такое, что изменит тебя целиком, и ты этого не хочешь, но ничего не можешь поделать. И ты понимаешь, в первый раз в жизни, в самый первый раз, что отныне появятся до того и после, было и будет. И еще понимаешь, что впредь будешь уже не совсем такой, какой была.
Должно быть, что-то в таком роде почувствовала Ева, когда надкусила яблоко. Или Гамлет, когда встретился с призраком отца. Или мальчик Иисус, когда кто-то усадил его и сообщил, что его папа – вовсе не плотник Иосиф.
Как же называется это чувство? Когда знание, страх и утрата смешиваются воедино? Страхомудрость? Ужаснознание? Крушеверие?
Стоя на открытой веранде под безмятежным небом – а пчелы лениво жужжат среди роз, и кардинал так внятно, так нежно поет на сосне, – я уговариваю себя: Ада – трусишка, она вечно тревожится без нужды. Ничего плохого не может случиться в «Гленморе», особенно в такой славный денек.
А потом я вижу, как от причала бежит, подхватив юбки, Стряпуха, бледная, запыхавшаяся, – и понимаю, что была не‐ права.
– Мэтти, отопри гостиную! – кричит она, будто не замечая постояльцев. – Живо, беги!
Я словно и не слышу. Уставилась на мистера Крэбба, механика с «Зилфы». Он поднимается по дорожке и несет на руках молодую женщину. Голова ее упала ему на грудь, словно сломанный цветок. С юбки течет вода.
– Ох, Мэтти, погляди! Боже мой, Мэтти, погляди на нее! – твердит Ада и обеими руками дергает и крутит свой передник.
– Тс-с, Ада! Она промокла, только и всего. Они заблудились на озере и… и лодка перевернулась, а они доплыли до берега, и она… должно быть, она в обмороке.
– Господи! – шепчет миссис Моррисон, прижимая руки к губам.
– Мэтти! Ада! Что стоите тут, как две ослицы! – Стряпуха, пыхтя, втаскивает свое тяжелое тело на верхнюю ступеньку. – Открой запасную комнату, Мэтти! Которая за гостиной. Задерни занавески и застели кровать старым покрывалом. Ада, ступай, свари кофе, наделай сэндвичей. В леднике ветчина и немного курятины. Пошевеливайтесь!
В гостиной дети играют в прятки. Я выгоняю их, отпираю дверь в маленькую спальню, где ночуют извозчики и речные капитаны, когда непогода не позволяет им продолжить путь. Спохватываюсь, что забыла про покрывало, бегу за ним в бельевую, возвращаюсь в комнатку, встряхиваю покрывало и успеваю расстелить его на голом матрасе как раз в тот момент, когда входит мистер Крэбб. Я и подушку принесла, и тяжелое теплое одеяло. Она же до мозга костей промерзла, проспав всю ночь в мокрой одежде.
Мистер Крэбб кладет ее на кровать. Стряпуха выпрямляет ей ноги и подсовывает под голову подушку. Входят Моррисоны. Следом за ними – мистер Сперри, владелец «Гленмора». Глядит на нее, бледнеет и выходит.
– Сейчас принесу грелку, и чай, и… и бренди, – предлагаю я, переводя взгляд со Стряпухи на миссис Моррисон, потом упираюсь взглядом в картину на стене. Куда угодно смотрю, только не на саму девушку. – Сбегать? Принести бренди?
– Тс-с, Мэтти. Ничего не нужно. Поздно, – говорит Стряпуха.
Тогда я заставляю себя посмотреть на девушку. Глаза у нее тусклые, пустые. Кожа сделалась желтой, как мускатное вино. Жуткий порез на лбу, губы в кровоподтеках. Вчера еще она сидела одиноко на веранде, теребила подол юбки. Я принесла стакан лимонада, потому что мне показалось, что на жаре ей стало нехорошо. Плату за лимонад я не брала: на вид она была не из богатых.
За моей спиной Стряпуха наседает на мистера Крэбба:
– А тот мужчина? Чарльз Джером?
– Пропал, и следу нет, – говорит он. – Во всяком случае, пока. Лодку мы нашли. Перевернулись, как пить дать. В Южной бухте.
– Надо связаться с семьей, – говорит миссис Моррисон. – Они в Олбани.
– Нет, оттуда только он, Джером, – уточняет Стряпуха. – А девочка из Южного Оцелика. Я смотрела в гостевой книге.
Миссис Моррисон кивает:
– Позвоню тамошней телефонистке. Пусть свяжет меня с магазином или отелем. Или с кем-то, кто может сообщить семье. Что же я им скажу? Боже, боже! Бедная ее мать! – она прижимает к глазам платок и почти выбегает из комнаты.
– Вечер еще не настанет, как ей придется звонить по второму разу, – предвещает Стряпуха. – По мне, так людям, которые не умеют плавать, нечего и соваться на озеро.
– Слишком самонадеянный, парень этот, – говорит мистер Моррисон. – Я его спросил, управится ли он с ботиком, и он сказал «да». Только чертов дурак-горожанин способен опрокинуть лодку в тихий день…
Он что-то еще говорит, но я не слышу. Словно железными обручами сдавило грудь. Я закрываю глаза и пытаюсь глубоко вдохнуть, но становится только хуже. С закрытыми глазами я вижу пачку писем, перевязанную голубой ленточкой. Письма, которые лежат в комнате наверху, под моим матрасом. Письма, которые я обещала сжечь. Так и вижу адрес на верхнем конверте: «Честеру Джиллету, 17½ Мейн-стрит, Кортленд, Нью-Йорк».
Стряпуха гонит меня прочь от покойницы.
– Мэтти, задерни занавески, как велено! – распоряжается она, потом складывает руки Грейс Браун на груди и опускает ей веки. – В кухне есть кофе. И сэндвичи, – говорит она мужчинам. – Подкрéпитесь?
– Лучше с собой возьмем, если не возражаете, миссис Хеннесси, – отвечает мистер Моррисон. – Нам снова в путь. Как только Сперри дозвонится до шерифа. Он и в «Мартин» тоже звонит. Попросит их глядеть в оба. И в «Хигби», и на другие дачи. На случай, если Джером выбрался на берег и заблудился в лесу.
– Его зовут не Чарльз Джером. Честер. Честер Джиллет! – эти слова у меня вырвались сами собой, и я не сумела их остановить.
– Откуда ты знаешь, Мэтти? – спрашивает Стряпуха.
Теперь все смотрят на меня – Стряпуха, мистер Моррисон и мистер Крэбб.
– Я… вроде бы я слышала, она его так называла, – бормочу я, внезапно перепугавшись.
Стряпуха подозрительно щурится.
– Ты что-то видела, Мэтти? Что-то знаешь, о чем и нам следует знать?
Что я видела? Слишком много я видела. Что я знаю? Только то, что за знание приходится чертовски дорого платить. Мисс Уилкокс, моя учительница, столькому научила меня. Почему же об этом никогда не предупреждала?
Раздосáдованный
Самая младшая моя сестра, Бет – ей пять, – когда вырастет, непременно наймется смотрящим на дамбу и будет орать мужчинам, работающим ниже по течению: «Берегись, бревна идут!» Легкие у нее в самый раз для такого занятия.
Было весеннее утро. Конец марта. Меньше четырех месяцев назад, хотя кажется, будто прошло куда больше времени. Мы опаздывали в школу, и следовало кое-что сделать по дому перед уходом, но Бет было наплевать. Она сидела, будто не замечая кукурузную кашу, которую я перед ней поставила, и надрывалась, словно оперная певица из Ютики – они приезжают выступать в отелях. Только вряд ли оперная певица станет петь «Торопись, Гарри». Во всяком случае, я такого не слыхала.
Торопись, Гарри! Том, Дик, Джо – поспешайте!
Все хватайте ведра, за водой ступайте!
Как средь треска-плеска позовет вас кок,
Так и побежите, чтоб не упустить кусок!
Не упустить свой пиро-о-ог!
– Бет, умолкни и ешь кашу! – велела я, заплетая ей тем временем косичку.
Бет не послушалась, потому что пела она не ради меня или кого-то из нас. Она пела неподвижному креслу-качалке у плиты и потрепанной рыбной корзине, что висела у двери в пристройку. Пела, чтобы заполнить пустоту в нашем доме, прогнать молчание. Обычно по утрам я не запрещаю ей шуметь, но в то утро я хотела поговорить с папой кое о чем, об очень важном, и места себе не находила от волнения. Мне хотелось, чтобы все прошло мирно в кои-то веки. Хотела, чтобы папа, как войдет, застал все в полном порядке, все хорошо себя ведут, и тогда он тоже настроится на мирный лад и благожелательно примет то, что я собираюсь сказать.
Патока чернущая, печенье как песок.
Чай в ведре варился, воняет как носок.
Все бобы протухли, а пирог сырой.
В пасть мечите живо и пошли за мной.
В лес пошли за мно-о-ой!
Кухонная дверь распахнулась, Лу, средняя из трех моих сестер, одиннадцати лет, протиснулась с ведром молока мимо стола. Измазала пол навозом – поленилась снять башмаки.
Застегивай подтяжки, затягивай шнурки, эгей!
– Бет, ну пожалуйста! – сказала я, вплетая в ее косичку ленту. – Лу, ботинки! Ты ботинки не сняла!
Как размахнемся топором, нам равных нет, эгей!
– Что? Я тебя почти не слышу, Мэтт! – отозвалась Лу. – Да заткнись же ты наконец! – завопила она и шлепнула Бет по губам.
Бет заверещала, принялась извиваться, откинулась на спинку стула. Стул перевернулся, задел принесенное Лу ведро. Молоко по всему полу, Бет в луже молока. Бет ревет, Лу орет, а я думаю: ох, если б мама была с нами! Я каждый день думала: ох, если бы! По сто раз в день самое меньшее.
Когда мама была жива, она готовила завтрак на семерых, выслушивала наши уроки, латала папе штаны, паковала нам школьный перекус, ставила молоко на простоквашу и замешивала тесто на пирог – все одновременно и не повышая голоса. А я считаю удачным день, когда у меня каша не подгорит, а Лу и Бет не поубивают друг друга.
Вошла четырнадцатилетняя Эбби, принесла в переднике четыре коричневых яйца. Она осторожно положила их в миску в буфете и уставилась на эту сцену.
– Папе только свиней накормить осталось. Он скоро придет, – предупредила она.
– И надерет тебе жопу, Бет, – подхватила Лу.
– Это тебе он надерет за то, что ты сказала «жопа», – огрызнулась Бет, шмыгая носом.
– А ты повторила. Теперь тебе двойная порка.
Лицо Бет сморщилось, и она завыла громче прежнего.
– Хватит! Обе заткнитесь! – закричала я в ужасе, прямо-таки услышав, как ремень свистит по их задницам. – Не будет папа никого пороть! Тащите сюда Барни.
Бет и Лу кинулись к плите и вытянули из-за нее бедного Барни. Старый папин охотничий пес ослеп и охромел. Он мочится на свою подстилку. Дядя Вернон говорит, папе давно пора отвести его за хлев и пристрелить. Папа говорит, сперва он пристрелит дядю Вернона.
Лу подвела Барни к луже. Молока он не видел, но почуял его и принялся жадно лакать. Ему уже сто лет молока не доставалось. Да и нам тоже. Зимой стельные коровы не доились, одна только что отелилась и наконец-то дала немного молока. Скоро будет больше. К концу мая хлев наполнится телятами, и папа будет каждое утро спозаранку уезжать, развозить молоко, сливки и масло по отелям и дачам. Но в то утро это было единственное ведро за долгое время, и папа, конечно, рассчитывал на кашу с молоком.
Барни вылизал почти все. Остаток лужи Эбби подтерла тряпкой. Бет слегка промокла, а линолеум под ее стулом казался чище, чем в других местах кухни, однако я понадеялась, что на это папа не обратит внимания. На донышке еще оставалось немного молока. Я разбавила его водой и перелила в кувшин возле папиной тарелки. К ужину папа, наверное, захочет вкусную молочную подливу, а то и заварной крем, раз куры дали четыре яйца, но об этом я подумаю позже.
– Папа догадается, – опередила мои мысли Лу.
– Как? Барни ему скажет?
– Когда Барни пьет молоко, он пердит потом ужас как.
– Лу, хоть ты одеваешься как мальчик и походка у тебя мальчишеская, постарайся хотя бы не выражаться как парни. Маме бы это не понравилось, – сказала я.
– Мамы с нами больше нет, так что выражаться буду как хочу.
Эбби, полоскавшая под краном тряпку, резко обернулась.
– Прекрати, Лу! – крикнула она, удивив нас всех: Эбби никогда не кричит. Она даже не плакала на маминых похоронах, хотя три дня спустя я застала ее в папиной спальне, она стискивала в руке мамину фотографию с такой силой, что острый край рамки порезал ей ладонь. Наша Эбби – цветное муслиновое платье, которое постирали и вывернули наизнанку сохнуть: все узоры скрыты. Наша Лу – в точности наоборот.
Пока эти две ругались, в пристройке за кухней послышались шаги. Ссора тут же затихла. Мы думали, это папа. Но тут раздался стук, шарканье, и мы поняли: это всего лишь Томми Хаббард, соседский паренек, голодный, как всегда.
– Том, ты чешешься? – спросила я.
– Нет, Мэтт.
– Тогда садись завтракать. Помой сперва руки.
В прошлый раз, когда я впустила его в дом, чтобы накормить, он одарил нас блохами. У Томми шестеро братьев и сестер. Они живут на Ункас-роуд, как и мы, но подальше, в убогом дощатом домишке. Их участок вклинивается с дороги между нашим и землей Лумисов. У них нет папы, или у них множество пап – смотря кого послушать. Мать Томми, Эмми, делает все, что в ее силах: убирает комнаты в отелях, продает туристам свои маленькие картинки, – но этого не хватает. Дети всегда голодны. В доме холодно. Налоги давно не плачены.
Томми вошел, ведя за руку одну из сестричек. Я глянула на них с тревогой. Папа еще не завтракал, а в горшке оставалось немного.
– Я тока Дженни привел, – поспешно сказал Томми. – Сам-то сытый, вот так вота.
Дженни была закутана в мужскую шерстяную рубаху поверх тонкого хлопчатого платья. Подол рубахи касался пола, зато платье едва доставало ей до колен. А на Томми вовсе не было верхней одежды.
– Все в порядке, Томми, еды полно.
– Пусть мою порцию берет! Видеть не могу эту гадостную слизь! – Лу толкнула свою миску через стол. Ее доброта выбирает кружной путь.
– Слышал бы папа! – буркнула Эбби. – Язык у тебя как у плотогона.
Лу высунула язык с остатками каши. Эбби, кажется, готова была ее стукнуть. Хорошо, что между ними был стол.
Кукурузная каша надоела всем – и мне тоже. Мы ели ее с кленовым сахаром на завтрак и на обед много недель подряд. А на ужин – гречишные оладьи с печеными яблоками, последними из осеннего урожая. Или гороховый суп на старой свиной кости, вываренной добела. Мы бы порадовались рагу из солонины или пирогу с курятиной, но почти все, что мы заложили в погреб в сентябре, кончилось. Остатки оленины доели в январе. Ветчину и бекон тоже. И хотя мы заготовили целых две бочки свинины, одна из них протухла. По моей вине: папа сказал, я слишком слабый рассол сделала. Осенью мы зарезали одного из петухов, а с тех пор – четырех кур. Осталось только десять, и папа не велел их трогать, ведь они дают нам яйца, хоть и не много, а летом и яиц будет больше, и выведутся цыплята.
Все шло по-другому, когда мама была жива. Как-то ей удавалось вкусно кормить нас всю зиму, и даже весной в погребе еще хватало мяса. Мне до мамы ох как далеко, и Лу не дает мне об этом забыть, да и папа тоже: он, конечно, такого не говорит, как Лу, но по его лицу, когда он садится за стол, сразу видно: он вовсе не любитель каждодневной каши.
Зато Дженни Хаббард против каши нисколько не возражала. Ждала терпеливо, глаза большие, серьезные, пока я посыпала кленовым сахаром то, что Лу оставила в миске. Миску я протянула Дженни, Томми положила немного из горшка. Ровно столько, чтобы папе осталось вдоволь.
Эбби отхлебнула глоток чая, потом глянула на меня поверх ободка чашки.
– Ты еще не говорила с папой?
Я покачала головой. Я стояла за спиной Лу, пытаясь расчесать ее волосы. Кос из них не заплетешь, кончики едва доставали ей до подбородка. Лу отхватила себе волосы мамиными портновскими ножницами после Рождества – после того как наш брат Лоутон ушел из дома.
– А собираешься поговорить? – настаивала Эбби.
– Поговорить о чем? – спросила Бет.
– Не твое дело. Доедай, – велела я.
– О чем, Мэтт? О чем поговорить?
– Бет, если бы Мэтти хотела, она бы тебе сказала, – вмешалась Лу.
– Тебе она тоже не говорила.
– Еще как говорила.
– Мэтти, почему ты Лу сказала, а мне нет? – заныла Бет.
– Потому что ты сума дырявая, в тебя что ни поклади – сразу разболтаешь.
Новый раунд препирательств. Нервы у меня уже стерлись налысо.
– Положи, Лу, а не поклади, – сказала я. – Бет, перестань нюнить!
– Мэтт, ты уже выбрала слово дня? – сменила тему Эбби. Наш миротворец. Тихая, ласковая. Больше всех нас похожа на маму.
– Ой, Мэтти! Можно я выберу? Можно я? – заверещала Бет.
Она сползла со стула и побежала в гостиную. Там, от греха подальше, я хранила свой драгоценный словарь – вместе с книгами, которые брала у Чарли Экклера и мисс Уилкокс, с мамиными «Любимыми томами американской классики» (издание Уэверли) и несколькими старыми номерами «Журнала Петерсона», которые подарила нам тетя Джози, потому что, как сказано в колонке редактора, это «одно из немногих изданий, пригодных для семей, где растут дочери».
– Бет, словарь несешь ты, а слово пусть выбирает Лу! – крикнула я вслед.
– Не ложи мне под нос свой словарь, я в детских играх не участвую! – фыркнула Лу.
– Не клади, Лу! Не клади! – рявкнула я. Небрежное обращение Лу со словами злит меня больше, чем ее грязный язык, замурзанный комбинезон и притащенный в дом навоз вместе взятые.
Бет вернулась к столу, неся словарь так бережно, словно он из чистого золота. Да и весит он как золотой.
– Выбирай слово, – предложила я. – Лу не хочет.
Бет осторожно пролистала несколько страниц вперед, потом назад, потом ткнула указательным пальцем в строку на левой странице разворота:
– Раз… Раз-два… Раз-два-садовый? – спросила она.
– Такого слова, мне кажется, нет. Скажи по слогам, – попросила я.
– Раз-до-са-дó-ван-ный.
– Раздосáдованный, – поправила я. – Томми, что это значит?
Томми заглянул в словарь:
– Огорченный, раздраженный, готовый всп… вспыхнуть гневом, – зачитал он. – Недовольный, сердитый. Злой.
– Замечательное слово, правда? – сказала я. – Раздосадованный, – повторила я, с удовольствием чувствуя, как рычит в самом его начале «р». Новое слово. Полное неисследованных возможностей. Безупречная жемчужина, которую можно так и этак покатать на ладони, а потом спрятать и хранить. – Твоя очередь, Дженни. Составишь предложение с этим словом?
Дженни прикусила губу:
– Оно значит «сердитый»? – спросила она.
Я кивнула.
Дженни нахмурилась, соображая, и сказала:
– Мама была раздосадованная и бросила в меня сковородкой, потому что я сшибла ее бутылку с виски.
– Она бросила в тебя сковородкой? – вытаращила глаза Бет. – Зачем она так сделала?
– Потому что была не в духе, – пояснила Эбби.
– Потому что напилась, – уточнила Дженни, слизывая кашу с ложки.
Дженни Хаббард всего шесть, но в Северных Лесах сезон роста короткий: детям, как кукурузе, лучше поторопиться, иначе могут не вырасти вовсе.
– Твоя мама пьет виски? – спросила Бет. – Мамы не должны пить виски.
– Пошли, Бет, а то опоздаем, – сказала Эбби и потянула ее за руку.
– Ты идешь, Мэтти? – спросила Бет.
– Чуть позже.
Книги собраны. Корзинки с ланчем тоже. Эбби прикрикнула на Лу и Бет, чтобы те скорее надевали пальто. Томми и Дженни доедали в молчании. Дверь захлопнулась. Наступила тишина. Впервые за утро. И тут:
– Мэтт?! Выйди на минуту ко мне.
– Что случилось, Лу? У меня дел по горло.
– Иди сюда!
Я выглянула в хозяйственную пристройку. Лу стояла на пороге, в руках удочка Лоутона.
– Лу, что ты задумала?
– Не могу больше кашу трескать, – сказала она. Ухватила меня за ухо, притянула мое лицо к своему и поцеловала в щеку. Быстро, резко, крепко. Я почуяла ее запах – древесного дыма, коров и живицы – хвойной смолы, которую она вечно жевала. Дверь снова хлопнула – и Лу как не бывало.
Другие сестры, как и я, уродились в мать. Карие глаза, темные волосы. Лу удалась в папу. И Лоутон тоже. Угольно-черные волосы, голубые глаза. Лу и ведет себя как папа: все время злится. С тех пор как умерла мама. И с тех пор как Лоутон ушел из дома.
Когда я вернулась в кухню, Томми выскребывал ложкой свою миску с такой силой, что чуть краску не содрал. Я-то, пока с ними возилась, свою кашу лишь поковыряла.
– Доедай мою, Том, – предложила я, пододвигая к нему миску. – Я не голодна, а чтоб пропадала зря – жалко.
Я заткнула раковину, влила в нее из чайника горячую воду, разбавила холодной из крана и принялась мыть посуду.
– Где остальные твои братья-сестры?
– Сюзи и Билли пошли к Уиверу. Миртон и Клара ищут работу в отеле.
– А малыш? – спросила я.
– Сюзи с собой прихватила.
– Мама плохо себя чувствует сегодня?
– Не соглашается вылазить с-под кровати. Говорит, боится ветра и больше не может его слышать. – Томми поглядел в миску, потом на меня. – Как думаешь, Мэтт, она рехнулась? Думаешь, совет ее заберет?
Эмми Хаббард, конечно же, сумасшедшая, и я была почти уверена, что рано или поздно совет округа и вправду ее заберет. Раз или два ее уже пытались забрать. Но я не могла сказать такое Томми. Ему всего двенадцать лет. Пока я соображала, как же ответить – как найти слова, которые не были бы ложью, но и чистой правдой тоже не были бы, – я подумала, что настоящее безумие совсем не такое, как в книгах. Это не мисс Хэвишем, которая сидит в своей полуразвалившейся усадьбе, величественная и злобная. И не как в «Джейн Эйр», где жена Рочестера неистовствует в мансарде, вопит и бьется в припадке, пугая прислугу. Когда человека покидает рассудок, остаются не старинные замки, паутина и серебряные подсвечники, а грязные простыни, прокисшее молоко и собачье дерьмо на полу. Остается Эмми, которая прячется под кроватью, плачет там и поет, пока ее дети пытаются сварить суп из семенного картофеля.
– Знаешь, Том, – сказала я наконец, – иногда я и сама рада бы залезть под кровать.
– Когда такое было, Мэтт? Не представляю, чтобы ты заползла под кровать.
– В конце февраля. За два дня намело четыре фута, помнишь? Сверх трех, что уже были. Надуло на крыльцо, дверь не открывалась. В пристройку тоже попасть не могли. Папе пришлось протиснуться в кухонное окно. Ветер завывал, и мне хотелось только забиться куда-нибудь и больше не вылезать. Так почти с каждым бывает время от времени. Твоя мама просто ведет себя так, как ей хочется. Вот и вся разница. Я зайду к ней перед школой. Может, у меня найдется банка яблочного пюре и немного кленового сахара. Как ты думаешь, ей понравится?
– Конечно, понравится! Она будет рада. Спасибо, Мэтти!
Я отправила Томми и Дженни в школу. Хоть бы к тому времени, как я доберусь до Хаббардов, мама Уивера была уже там. Она куда лучше умеет выманивать Эмми из-под кровати, чем я. Я домыла посуду, поглядывая при этом в окно, высматривая среди голых деревьев и коричневых полей рядом с залысинами снега желтые всполохи: если в апреле появится ужовник, скоро уже и весна. Мне так надоели холод и снег, а теперь дождь и слякоть.
Это время года – когда в погребе почти пусто, а огород еще не засеян – у нас зовут «шесть тощих недель». В прежние годы к марту у нас всегда появлялись деньги, чтобы купить мясо, и муку, и картошку, и все, что могло понадобиться. В конце ноября папа отправлялся возить лес на реку Индиан или озеро Рэкетт. Уезжал сразу после уборки сена и проводил там всю зиму – вывозил стволы, которые лесорубы спилили за лето. Он управлял лошадьми, запряженными в специальные низкие плоские сани с широкими полозьями. Бревен наваливали в два человеческих роста. Папа вывозил лес с гор по обледеневшим дорогам, полагаясь на вес бревен и собственное умение: если бы сани сорвались и полетели под гору, убили бы и лошадей, и всех встречных.
Наступал март, снег таял, дороги расквашивались, уже невозможно было протащить по ним тяжелый груз. Ближе к концу месяца мы ждали папу со дня на день. Когда в точности он вернется, мы не знали. И как вернется: в чьем-нибудь фургоне, если повезет с попутчиками. Или пешком, если не повезет. Часто мы слышали его прежде, чем видели – он распевал новую песенку, выученную вдали от дома.
Мы, девочки, все бежали к нему опрометью. Лоутон – тот шагал степенно. Мама изо всех сил заставляла себя стоять на крыльце, блюсти достоинство, но не выдерживала. Он улыбался ей, и она бросалась ему навстречу, плакала от счастья, что он вернулся домой, что руки-ноги у него целы и все пальцы на месте. Он обхватывал ладонями ее лицо, отодвигал от себя, вытирал грязным пальцем слезы с ее щек. Мы все хотели потрогать его, обнять, но папа не разрешал. «Не подходите, по мне так и ползают», – предупреждал он. За домом он снимал с себя одежду, поливал ее керосином и сжигал. И голову тоже поливал керосином, и Лоутон вычесывал из его волос мертвых вшей.
Мама тем временем кипятила воду, наливала в длинное и глубокое жестяное корыто. И папа посреди кухни принимал ванну, первую за долгие месяцы. Когда он отмывался дочиста, мы устраивали пир. Толстые шматы ветчины, обжаренные с подливкой. Истекающая маслом гора картофельного пюре. Бобы и кукуруза, сколько их еще оставалось. Горячие, мягкие булочки. На сладкое черничный пирог, для него специально хранили ягоды. А потом – подарки, каждому из нас. В лесу нет магазинов, но странствующие торговцы объезжают лагеря, специально подстраиваясь под день расчета. Лоутону – перочинный нож, а нам, девочкам, ленты и городские сласти. Маме – дюжина стеклянных пуговиц и отрез материи на новое платье. Сатин – в точности как яйцо малиновки. Шотландка цвета ириски. Изумрудный вельвет или пронзительно-желтая чесуча. А однажды папа принес плотную шелковую ткань оттенка спелой клюквы. Мама приложила ткань к щеке, не отрывая взгляда от папы, а потом спрятала отрез и долго не вынимала, все никак не решалась раскроить. Мы сидели ночь напролет в гостиной, грелись у печки, поедали привезенные папой карамельки и шоколад, слушали его истории. Он показывал нам свои новые шрамы и рассказывал о проделках оголтелых лесорубов, и какой скверный у них был начальник, и какая отвратительная еда, и как они подшучивали над поварихой и над бедным пареньком-помощником. Вечер, когда папа возвращался из леса, был прекраснее, чем Рождество.
Но в этом году папа не был в лесу. Не хотел оставлять нас одних. А без денег за возку бревен нам пришлось нелегко. Зимой папа рубил лед на Четвертом озере, но там платили намного меньше, и весь его заработок пошел на налог за нашу землю. Перетирая тарелки, я подбадривала себя: именно потому, что мы вконец разорены и, пока папа не начнет снова продавать молоко и масло, нам не видать ни цента, – именно потому ему придется прислушаться к моим словам и ответить согласием.
Наконец я услышала, как он прошел через пристройку, и вот он уже в кухне, а на руках у него маленький сопящий сверток.
– Чертова свинья сожрала четверых поросят, – сказал он. – Всех, кроме последыша. Суну его к Барни, ему лучше побыть в тепле. Господи, ну и воняет же этот пес. Что он такое съел?
– Наверное, влез во что-то во дворе. Вот, папа. – Я поставила перед ним тарелку с кашей, размешала в ней кленовый сахар. Сверху налила разбавленное молоко (только бы папа не попросил добавки!).
Он сел, лоб в грозных морщинах: конечно, думал о деньгах, которые мог бы заработать, если бы поросята остались живы.
– Обошлась твоей маме в целый доллар эта книга, даже не новая, – сказал он, кивком указывая на словарь, все еще раскрытый на столе. – На себя никогда и цента не тратила и вдруг выбрасывает целый доллар на это вот. Убери отсюда, пока жиром не измазала.
Я отнесла словарь в гостиную, потом налила папе горячего чая. Черного и сладкого, в точности как он любит. Сама села напротив, огляделась. Красно-белые клетчатые занавески пора стирать. Картинки, вырезанные мамой из рекламных календарей с беккеровской фермы и прикнопленные к стенам, потускнели. На полке над раковиной – щербатые тарелки да пожелтевшие миски. Линолеум потрескался, плита закоптилась. Барни облизывал поросенка. Я посмотрела на все, что тут было, даже дважды посмотрела, пока мысленно подбирала слова. Только собралась с духом и открыла рот, как папа опередил меня:
– Завтра будем варить сахар. Сок рекой течет, уже за сотню галлонов набралось. Упустим – пропадет. Завтра останешься дома и поможешь мне кипятить. И сестры твои тоже.
– Папа, я не могу. Я отстану, если хоть один день пропущу, а экзамены уже скоро.
– Коров наукой не накормишь, Мэтти. Нужно покупать сено. То, что я накосил осенью, кончается. Фред Беккер не торгует в кредит: чтобы купить сено, надо продать сироп.
Я попыталась еще спорить, но папа лишь глянул на меня поверх миски с кашей, и я вовремя умолкла. Он утер рот рукавом.
– Тебе еще повезло, что в этом году ходишь в школу, – сказал он. – Только потому, что твоей маме было важно, чтобы ты получила свой аттестат, – он выговорил на французский манер аттестá, акцент всегда появлялся у него, когда он сердился. – На следующий год ты учиться не будешь, я не могу все делать по хозяйству сам.