Юлия Добровольская
СМОТРЮ НА ТЕБЯ
Роман с элементами эротики и крамолы.
Часть первая
АНТОН
Дом у залива
Я люблю этот огромный гостеприимный дом и бываю здесь часто. Для этого мне нужно всего-навсего потратить ночь на переезд.
Дорогу я тоже люблю. Люблю с детства – как наиболее обещающее и загадочное приключение. Будь то поездка в метро на другой конец Москвы, в пригородной электричке на дачу, или в такси на вокзал…
Моё детство
Больше всего я любила ездить по Москве трамваем. Папу всегда удавалось упросить сесть в такой ярко-игрушечный – хоть и настоящих размеров – вагончик, а маму почти никогда. На метро быстрей, говорила она, она всё предпочитала делать побыстрей. А папа иногда любил не спешить. И мы шли с ним через загадочные дворы – это было отдельным приключением! – на трамвайную остановку на соседней улочке.
Если народу в трамвае было немного, я садилась у окна, а папа рядом со мной. Но когда мест для двоих не было, я оставалась стоять рядом с папой, держа его за руку, кто бы и как бы ни уговаривал меня сесть.
Трамвай подпрыгивал на рельсах, как подпрыгивает на деревянном полу – если запустить его поперёк досок – тяжёлый металлический шарик из подшипника, который я выменяла у Гришки из соседнего подъезда на драгоценный сверкающий камешек из брошки. Мама, правда, очень не любила, когда я катала шарик по полу – её это раздражало.
Да, весело и добро погрохатывал трамвай всеми своими колёсами – словно рассказывал пассажирам какую-то бесконечную историю, которую можно слушать, а можно и не слушать, но всё равно приятно, что она звучит, – и задорно звенел колокольчиком.
Однажды, разглядывая рельсы, я подумала: почему на таких гладких и блестящих железных лентах трамвай подпрыгивает? Зная, что на любой мой вопрос папа всегда сначала ответит: а ты подумай! – я принялась размышлять и скоро раскрыла этот секрет. Трамвай тяжёлый, ведь он сделан из железа и плотного дерева, ещё в нём много людей – они тоже тяжёлые. От этой тяжести рельсы под трамваем прогибаются, повторяя выпуклости дороги, мощёной брусчаткой, – вот трамвай и подпрыгивает! Я выложила своё объяснение папе, и он принял его с удовольствием. Ты умеешь соображать, – улыбнулся он. Папа так никогда и не опроверг моих детских мудрствований – не успел.
Пригородные электрички я тоже любила, но по-разному, в зависимости от того, куда какая нас везла. Если к «тётке» – то меньше, а вот электричка к Таточке вызывала восторг. Забавно, что на даче у «тётки», у папиной тёти Корнелии, мне нравилось гораздо больше, чем у маминой подруги Таточки, но дорога к Таточке была гораздо длиннее… Это был один из парадоксов моего детства: отдельные части некоего события могли вызывать во мне такие разные, если не полярные чувства. Вот хотя бы ещё пример. Я обожала предвкушение любого праздника, но ненавидела – до слёз! – его начало: ведь с началом начинался и его конец…
Но дороги это не касалось: даже если заканчивалась одна дорога – на дачу или домой, на вокзал или с вокзала, за ней непременно должна была последовать другая, ещё куда-нибудь. И уж если однажды на вокзал мы отправлялись в такси, это означало, что настоящее путешествие и настоящие приключения только начинаются – поэтому любой железнодорожный вокзал по сей день вызывает во мне особенный трепет. Тогда же это означало, что мы с мамой и папой какое-то время будем жить в вагоне бегущего по рельсам поезда, в небольшой комнатке с раздвижной дверью, длинным зеркалом в деревянной лакированной раме над каждой постелью, в котором отражается зеркало напротив, в котором отражается это зеркало, в котором отражается… и разными другими необычными вещами. И чем дальше дорога, тем дольше наша жизнь будет необычной. Нам в купе будут приносить еду в металлических судках, чай в стаканах с подстаканниками, детские и взрослые книги, газеты и журналы. Папа будет читать «Огонёк», мама какую-нибудь книжку, а я – листать «Крокодил». А ещё я смогу лежать на папиной верхней полке и смотреть в раскрытое окно, вдыхая запахи мироздания, сквозь которое несётся наш космический корабль… нет, тогда это называлось проще – ракета, – такой причудливой змеиной формы, что иногда я вижу его загнутый в сторону хвост, а иногда – выгнутый бок. Это занятие – смотреть в окно – конечно, интересней всякого «Крокодила» и любой книги. Оно никогда не могло мне надоесть, а если я и засыпала на своём посту, то только устав от обилия сиюминутных впечатлений и порождаемых ими грёз.
Да, в детстве я умела любое самое незначительное событие облечь в романтический флёр, и это так и осталось со мной.
Дом у залива
В Доме У Залива, как все называют его с некоторых пор, всегда многолюдно. Здесь те, кого я знаю и люблю давно, и много новых людей – как и обычно. Те, кого знаю и люблю, интересны мне каждый своей неповторимостью. Незнакомую публику пока только прощупываю – есть ли среди них личность, в которой можно обнаружить что-то неординарное…
Скажу честно, я никогда не испытывала потребности в новых приятельских контактах, а тем более, в новых дружбах. Мне всегда хватало любимого – того мужчины, который был рядом со мной, – он восполнял мою нужду во всех возможных видах и подвидах человеческого общения. Ни с одним, никогда я не ощущала ни малейшего сквозняка непонимания, отчуждённости – даже при возможной разности взглядов. Наши души были пригнаны одна к другой, как кремнёвое точило и сталь клинка – когда одно, будучи приподнятым, увлекает за собой другое, и когда требуется немалое усилие, чтобы разъединить их.
Поэтому прощупывание это носит сугубо профессиональный характер – писателю, драматургу необходима постоянная подпитка новыми впечатлениями.
Хотя, возможно, всё совсем наоборот: возможно, я стала драматургом и писателем именно потому, что впечатлить меня может всё, что угодно, всё, мимо чего другие пройдут и не заметят. И не просто впечатлить, а тут же вызвать к действию некий творческий механизм, который, словно сам по себе, без моего участия вдруг начинает перерабатывать это самое полученное впечатление в какую-нибудь историю. Словно где-то в недрах процессора открывается вдруг файл, идентифицированный полученной мною чувственной информацией… Нет, лучше скажу так: словно где-то в секретном хранилище приоткрывается вдруг шкатулочка, одна-единственная из огромного множества, та, что опознана уловленным мною звуком, запахом, движением… любым ощущением или каким-то особым их сочетанием – приоткрывается шкатулочка, в которой покоилась до поры до времени неведомая мне история, она начинает струиться из шкатулочки неспешным причудливо извивающимся дымком – как от восточных благовоний. Тогда мне остаётся только проникнуться её перипетиями и облечь в буквы. Фабула же этой истории, её настроение, её дух – всё это даётся мне уже готовым. И этому я не перестаю удивляться…
Я приехала сюда, в этот дом, с мужем и подругой. Впрочем, это наш обычный состав – на всех более или менее значимых и более или менее интересных мероприятиях мы вместе. Мы вместе со дня нашего знакомства, то есть… то есть, уже двадцать шесть лет…
Моё внимание привлекают два голоса из разных концов дома. В кухонном отсеке между столовой и гостиной какая-то женщина говорит по-испански, а за моей спиной – похоже, около рояля – низкий мужской, чуть приглушённый. Оба звучат волнующе… Я люблю голоса, в которых слышится нечто более существенное, более ёмкое, чем элементарные физические колебания пространства, являющие собой какую-либо словесную информацию. В этом смысле голоса, произносящие непонятные тебе слова – наиболее чистый материал для эмоционального исследования.
Но я отвлеклась. Мне хотелось бы предварить нынешний момент историей моего знакомства с подругой и мужем.
Двадцать шесть лет тому назад
Мы с Дорой при первой же встрече потянулись друг к другу.
Познакомили нас наши тётушки. Когда-то они учились в театральном на одном курсе, а потом разъехались: моей предложили место в Питере, а Дорина вернулась в Ярославль. Случилось наше знакомство ранней осенью – пятнадцатилетие их выпуска, встреча в стенах alma mater, где теперь училась на художника по костюмам Дора. Я, кстати, только что поступила в МГУ на филфак.
Мы обе в то время ещё не тянули не то что на богему, но и на студенток-то не очень походили. Две прилежные школьницы, строгого воспитания девочки, едва вылупившиеся из детства с любимыми куклами, книжками, домашними заданиями, школьными кружками и комсомольскими мероприятиями, неизбалованные ни модной одеждой, ни тем более, фирмóй – вот и прилепились сразу одна к другой в сутолоке взрослой артистической вечеринки.
После капустника и банкета, уже под утро, тётки потащили нас к своему сокурснику, который жил неподалёку в огромной настоящей старой московской квартире. Компания собралась небольшая – человек десять-двенадцать самых трезвых, стойких и заводных.
Помню музыку – ею тогда бредила студенческая и прочая продвинутая молодёжь. И я, и Дора только вливались в ряды той самой молодёжи, только постигали открывающееся перед нами пространство и его горизонты, но всё, что принадлежало нашей новой, нашей будущей жизни, мы принимали жадно, не фильтруя. Или почти не фильтруя…
Как выяснится после, ни Дора, ни я не смогли принять непечатные слова и выражения как непременную составляющую лексикона «свободного от условностей и ханжества нового поколения». Вероятно, мы не были ни настолько свободными, ни настолько «современными», чтобы играючи – а то и с шиком или вызовом, как некоторые, и даже многие – произносить слова, которые у меня лично всегда ассоциировались с дном, беззаконием, опасностью тёмных подворотен, но никак не с романтикой, которой принадлежало понятие «свобода». Правда, со временем, когда меня перестанет шокировать и вгонять в краску любое услышанное матерное слово, когда я привыкну к тому, что это – лишь невинная часть молодёжной субкультуры, такой же невинный протест против лицемерных норм общества, в котором мы живём – как оказалось, ха-ха, этого я тоже очень долго не понимала! – когда увижу, что некоторым даже к лицу такая вольность, я попробую всё же освоить эту лексику. Но надолго меня не хватит. Всякий раз, отходя ко сну и по привычке перебирая в памяти прожитый день, я буду спотыкаться об эти неуклюжие потуги казаться своей среди тех, с кем связана моя жизнь на пять ближайших лет. Я буду краснеть в темноте ночи перед самой собой, перед папой, который – я была уверена – всё знает, видит и слышит, который ни разу на моей памяти не произнёс ни одного даже просто грубого слова. И однажды я решу: «хватит заигрывать с ними, пусть лучше они заигрывают с тобой, если им это надо!».
Возможно, именно тогда я впервые задумаюсь о понятиях «человек» и «социум», «свобода» и «долг», о том, где кончается одно и начинается другое, и где же в этом огромном мире, среди бесконечного числа взаимосвязей всего со всем моё собственное место. Скорей всего, именно тогда я впервые начала осознавать себя собой, а не частью своей семьи, которой когда-то были мама, папа и я, и понимать, что окружающий мир – это то место, в котором мне предстоит отныне жить.
Вот и общество моей тётушки – наших с Дорой тётушек – было частью этого большого, нового и неизведанного, и мы с жадным любопытством вглядывались во все его проявления.
Да, музыка… То обстоятельство, что «старики» секут в ней не меньше наших ровесников, возвышало их и в то же время уравнивало с нами. Музыка выполняла роль знака, меты, отличавших тебя и твоих единомышленников от всего остального мира. «Скажи мне, что ты слушаешь…» – буквально служило паролем для определения «свои» или «не свои». Дальше – уже среди «своих» – происходил отбор более высокого порядка: «как тебе новый состав тех-то?», «ты слышал последний альбом таких-то?» – и тому подобное. Правда, и к музыке этой я ещё пока имела лишь косвенное отношение: я не была знакома с ней так близко, как мои ровесники, мои нынешние сокурсники, которые, как оказалось, вообще знали гораздо больше меня и гораздо лучше меня ориентировались в этом многослойном мире и в этой неоднозначной жизни. Но музыка эта сразу тронула душу, а потом и покорила, заставив на время отодвинуть в сторону то, на чём выросла я – а это были любимые папой Окуджава, Высоцкий, Чеслав Немен и Биттлз.
Разговоры друзей наших тётушек – в отличие от музыки – были не совсем и не во всём понятны нам, но мы хотели и старались быть причастными – мы впитывали всё, что могло послужить сближению с этим неведомым народом.
Хозяин квартиры, Антон, в те времена был широко известным в узких кругах театральным режиссёром. Учился он с нашими тётками на актёрском, но к концу учёбы все уже понимали, что это Богом меченый режиссёр. Теперь-то его знает весь цивилизованный мир, имеющий хоть какое-то касательство к театру.
Антон понравился мне сразу. Я увидела в нём папу с его добротой и жертвенностью, которые, как я теперь понимаю, являются признаком недюжинной силы духа. Хорошо скрываемая печаль таилась в глубине глаз – такая одинаковая у обоих! И особенно щемящая – почти на грани скорби – в те моменты, когда лицо озаряется улыбкой.
Ну вот, теперь надо про папу рассказать. И про маму, конечно, тоже…
Моё детство
Я помню постоянное напряжение в ожидании вечера: будет ли он мирным, спокойным или с грохотом рухнет в тартарары, надолго оставляя в душе чувство досады. Досады на себя – за то, что глупо, слепо, неистребимо верил в несбыточное счастье покоя, вместо того, чтобы быть готовым к правде жизни. И ещё пронзительное осознание незащищённости надолго оставалось в душе. Крепкие стены, надёжная крыша хранили тебя от дождя и мороза, и даже, наверняка, от бурь и землетрясений, но только не от таких эфемерных вещей, как чьё-то скверное настроение.
Это позже я узнаю, что последние годы моя мама была… ну, если не алкоголичкой, то что-то около того. А тогда я ничего не понимала: папа, такой спокойный, добрый, хозяйственный вечно вызывал недовольство мамы. К чему она только ни придиралась! И вспоминать не хочется…
Когда она приходила в хорошем настроении, мы с папой были на седьмом небе и боялись спугнуть эту хрупкую радость чем либо: громким голосом, неверным словом или движением. Мы услужливо предлагали маме ужин, мы осторожно рассказывали ей наши – но только приятные! – новости, мы усаживали её на диван и спрашивали: «ты почитаешь, или телевизор включить? не холодно ли тебе? не жарко ли?..» Папа осведомлялся, что из одежды приготовить ей на завтра – потому что, если утром она обнаруживала невыглаженную юбку, это могло отравить нашу жизнь на ближайшую неделю. Когда мама шутила, мы с папой смеялись её остротам до упаду – мы просто надрывали животики.
При этом нам категорически не следовало выказывать любовь друг к другу – любимой у каждого из нас должна быть только мама. Чтобы подчеркнуть это, мы время от времени конфликтовали с папой – маме нравилось мирить нас и ощущать себя единственным связующим звеном.
– Вы бы давно загрызли один другого, если бы не я, – часто повторяла она бесцветным голосом.
Тишина и покой могли длиться не больше нескольких дней. Потом наступал срыв по какой-либо причине, и наша жизнь превращалась в ад.
Маму не радовали ни мои круглые пятёрки – а училась я только для неё, ни чистота и порядок в квартире – тоже исключительно для мамы. В спокойном состоянии она не замечала ничего, она делалась отстранённой даже от самой себя, где-то над и вне всего окружающего. Но в гневе от её взгляда не ускользала ни одна пылинка, ни одна моя четвёрка, ни одна оторванная пуговица на папиной рубашке.
Иногда мама не возвращалась с работы, и тогда папа говорил, что она уехала в командировку.
Мы объединялись в нашей грусти. Не скрывая чувств, мы заботились друг о друге с той предупредительностью и нежностью, какая переполняет близких людей после долгой-долгой разлуки.
В такие дни, точнее – ночи, я спала в родительской постели с папой. Это наслаждение, пожалуй, было сильней и глубже, чем печаль по отсутствующей маме – притом, что печалило меня вовсе не её отсутствие, а печаль папы, которую он тщетно пытался скрыть.
Мне до умопомрачения нравилось лежать щекой на папиной крепкой мохнатой груди: одна его рука обнимала меня за плечо, другая теребила мои длинные волосы или гладила по щеке. От папы пахло душистым мылом или одеколоном, которым он растирал щёки после бритья, и ароматным трубочным табаком.
Однажды мама, глядя в телевизор, заметила, что, по её мнению, трубку курят исключительно мужественные мужчины, а папиросы и любой дурак курить может. С тех пор папа курил только трубку. Тогда меня несколько задело и это мамино замечание, и папин немедленный отклик на него – я-то считала папу образцом мужественности во всех отношениях. У меня не вызывало сомнений, что настоящий мужчина должен выглядеть именно так, как мой папа. И поведение, и манеры его, которые отличались сдержанностью, деликатностью, уважительностью ко всем окружающим и всему окружающему, в моём понимании были не иначе как прямым проявлением той внутренней силы, что и является признаком настоящего мужчины. И умение делать абсолютно всё – от стирки, глажки и готовки до строительства шалаша в лесу, управления моторной лодкой, рыбалки и охоты – тоже, разумеется, причислялось мною к этим самым признакам.
Лежала я в такие ночи на папиной груди совершенно счастливая, не думая ни о чём, что не касалось нашего общения – боясь спугнуть опасениями, ожиданиями, или какими-то другими чувствами и мыслями этот прекрасный момент «здесь и сейчас». О чём мы только с ним ни говорили! Больше, правда, мне нравилось, когда говорит папа. Да и что я могла ему рассказать: как придурок Лёнька насыпал кнопок на стул нашей русице – моей любимой учительнице, или Колька на уроке химии что-то подмешал в порошок, с которым мы должны были проводить опыты?.. Это всё папа и без меня знал – из своего детства. Зато папины рассказы открывали мне целую вселенную, ключ к которой имел только он, и которая без него так и осталась бы сокрытой от меня.
Папа пересказывал мне разные интересные истории: и длинные, с продолжением, романы, и короткие рассказы – всё, что проходило через его руки в редакции крупного литературного журнала, и многое из чего так и не попадало тогда в печать. Моё богатое воображение тут же переводило звуковой ряд в визуальный, и я оказывалась в неком параллельном мире, населённом другими людьми, живущими другой жизнью, по другим правилам. У этих людей были необычные имена. А если даже и обычные, привычные, то звучали они всё равно как-то по-другому, не буднично, и жизнь у них была совсем необычной, небудничной. Я закрывала глаза, чтобы лучше видеть подробности происходящего в папиных историях – так, вероятно, и засыпала. И сны мои, скорей всего, становились продолжением тех рассказов, потому что в них, в моих снах, как и в папиных историях, обитали только красивые, благородные люди, живущие идеалами красоты и благородства, и совершающие красивые, благородные поступки.
Ещё в мамино отсутствие папа мог меня купать, как в детстве – едва мне исполнилось десять, мама запретила нам эти процедуры. Так вот, когда её не было, я просила искупать меня каждый вечер.
У меня уже пробивались волосы в нужных местах и наливались молочные железы. Я этим страшно гордилась перед папой и нарочно ойкала, когда он касался мочалкой груди, и говорила:
– Осторожней, пожалуйста!
По-прежнему папа в определённый момент говорил:
– Так, попку и кнопку мой сама.
Как-то я сказала:
– А ребята называют это писькой.
– Это грубо, – сказал папа.
– А что не грубо, – спросила я, – писечка?
Он засмеялся:
– Это не грубо, только не везде стоит произносить подобные слова.
– А с тобой можно? – Спросила я.
– Со мной можно, – сказал папа.
– А почему ты не можешь помыть мне… кнопку?
– Потому, что девочка должна уметь делать это сама.
Но мне хотелось, чтобы папа всё же как-нибудь нарушил это установленное кем-то правило…
* * *
Однажды мы поехали отдыхать в Крым.
Я перешла в седьмой класс и романтизма во мне к тому времени только прибавилось, хоть больше, казалось, уже некуда.
Меня приводило в восторг всё. Абсолютно всё. И ясное синее небо, и апоплексический ливень, который мог невесть откуда рухнуть вдруг среди дня, и жёлтый песок городского пляжа, и коричневые скалы Коктебеля, и роскошный ресторан «Астория» с белыми крахмальными скатертями и салфетками трубочкой, и нежная варёная кукуруза, купленная на набережной у какой-нибудь приветливой и аппетитной тёти, и совершенно невообразимый где-нибудь в Москве южный рынок… Но главное – это весёлые и счастливые мама с папой.
Мы снимали комнату в частном доме недалеко от моря – мы всегда останавливались у одних и тех же хозяев.
Дом, в котором мы жили, был окружён огромным фруктовым садом, и нам иногда предлагали собрать абрикосы или яблоки – для себя, сколько надо, а чтобы не платить за них, поработать немного на хозяев.
Как-то мы отправляли на чердак собранные яблоки – я подавала снизу корзины, папа поднимал их по стремянке, приставленной к фронтону крыши, к небольшой квадратной дверке в нём, а мама раскладывали их в соломе наверху.
Прошло какое-то время, а папа всё не появлялся мне навстречу. Я стала подниматься по ступенькам, с трудом таща нелёгкий груз. На середине пути я вдруг услышала мамины сдавленные стоны и хриплый папин голос. Он повторял всё время одно и то же – что-то вроде: «милая, милая моя, любимая, тебе же хорошо со мной?.. скажи, тебе хорошо?.. моя милая, я люблю тебя… как?.. скажи, как?.. я люблю, люблю тебя…»
Я спустилась с лестницы, пошла в нашу комнату и села на свою раскладушку. В душе царило полное смятение, а в голове мутилось, как при высокой температуре. Жар волной прокатился по всему телу, потом постепенно сосредоточился в одном месте – в паху – и пульсировал с частотой ударов сердца. Моя ладонь безотчётно легла между ног, словно желая прикрыть источник огня, загасить разгорающееся там пламя. Но вместо этого возникли совершенно новые ощущения – прикосновение вызвало судороги по всему низу живота, пальцы просились дальше и дальше. Я раздвинула ноги и положила руку в трусики – там было горячо и влажно.
Кончилось всё сладкими содроганиями, исходящими откуда-то из неведомых доселе глубин моего нутра.
Я пришла в себя, когда услышала, что на крыльцо кто-то поднимается. Вошёл папа.
– Что с тобой, – спросил он, – устала?
– Немного, – сказала я.
* * *
Мне часто хотелось, чтобы папа, купая меня, прикоснулся к тому месту, которое оказалось источником столь приятных, ни с чем другим не сравнимых ощущений. Однажды я набралась смелости и сказала:
– Погладь меня вот тут.
– Что это ты вдруг? – Удивился папа.
– Ну погладь. – И я положила его ладонь себе между ног.
– Ты понимаешь, что это такое? – Спросил папа, серьёзно глядя на меня.
– Мне приятно, – сказала я, – когда здесь гладят.
– И кто же тебя здесь гладит?
– Я сама. – Не стану же я говорить папе о наших с Пашей прошлолетних опытах!..
– Только сама?
– Конечно, только сама… но я хочу, чтобы ты…
– Нет, – сказал папа и вышел.
Больше он не купал меня с тех пор.
– Ты уже взрослая, – говорил он.
* * *
Я училась в десятом, когда мама покончила с собой.
Мне тогда сказали, что она умерла от удара, упав на цементный пол в ванной.
После похорон папа лёг в постель и закрыл глаза.
Он умирал несколько дней – просто лежал, не поднимаясь, не шевелясь.
Я трясла его, обливала водой, стаскивала с постели. Я кричала и ругалась грязными словами, слышанными во дворе, которые неуклюже произносила вслух впервые в жизни.
Я обвиняла его в эгоизме:
– Ты бросаешь свою единственную дочь, тебе плевать на меня, ты только эту гадину и любишь!
Я обличала:
– Ты всю жизнь пресмыкался перед ней, – я не могла произнести слово «мама», – а она ненавидела и презирала тебя!
Потом я меняла тактику. Прижавшись к нему, я ласкала его, целовала лицо и шептала:
– Я похожа на неё, ты меня любишь, а я люблю тебя, и буду любить, как никто не умеет, как ей и не снилось… я буду твоей женой, я уже взрослая и знаю, что мне нужно делать…
Мамина сестра, моя тётушка, тоже пыталась сделать всё возможное, чтобы вытащить его из состояния прострации. Но папа отключился от внешнего мира. Мы и не знали, слышал ли он нас…
Казалось, мне оставалось только или сойти с ума, или последовать папиному примеру.
Но в тот момент, когда кладбищенские работники прихлопывали лопатами землю на его могиле, рядом со свежей маминой, я вытерла горючие слёзы и решила, что единственный по-настоящему дорогой мне человек на этой земле бесстыдно предал меня. Я сказала ему:
– Ах, так! Ну и ладно, я вырываю тебя из своего сердца!
Но это была несусветная чушь. Папу я забыть не могла. Я и умершим-то его не считала: ну, ушёл куда-то… за своей любимой… Что поделаешь – его воля!
Я не умела долго обижаться. Тем более, на любимого папу.
Тётка увезла меня с собой в Питер, где я окончила школу, но поступать я приехала домой, в Москву.
Двадцать шесть лет тому назад
Мне понравился Антон. И мне очень захотелось понравиться ему.
Я вела себя с ним, как когда-то с мамой – заискивающе смотрела в рот и реагировала преувеличенно восторженно на всё, что он говорил.
Дора, улучив минутку, прошипела:
– Что ты перед ним пластаешься!
Я возмутилась:
– Но он мне действительно интересен!
– Женщина должна быть загадочной, – сказала она.
С этого дня началось моё воспитание Дорой. Теперь я слушала, раскрыв рот, уже её. Я оказалась способной ученицей, сама Дора это отмечала – дважды мне ничего не требовалось повторять. А в жизнь теорию я претворяла сходу. Вероятно, практика последних лет общения с мамой – а это было постоянное лавирование в напряжённой ситуации с целью удержать её в состоянии пусть хрупкого, но мира – эта практика, принятая подсознательно, благодаря инстинкту самосохранения, выработала во мне навыки мгновенного анализа обстановки, её оценки и выбора нужной тактики поведения.
Правда, меня несколько озадачивала необходимость «семь раз отмерить» – то есть, подумать, прежде чем сказать что-то или сделать – когда дело касалось отношений с человеком, который тебе небезразличен. Ну для чего, спрашивается, напускать на себя равнодушный вид при встрече с Антоном, если я рада этой встрече!
– Доступные женщины быстро становятся скучны мужчине, – увещевала подруга.
Что подразумевается под «доступной женщиной», я представляла себе весьма смутно, но наскучить Антону я уж никак не хотела.
Мы продолжали встречаться с Антоном и после отъезда наших тётушек. Иногда мы приходили в его театр. Антон позволял нам невообразимое: сидеть в глубине зала на святая святых творческого процесса – на репетициях. Иногда он приглашал нас к себе. Чаще мы бывали у него вдвоём, но порой и в компаниях – похожих на ту, в которой мы оказались впервые в его доме. Это были интересные, серьёзные люди, которые умели, тем не менее, из всего сотворить шутку, устроить неожиданный розыгрыш. Но и когда они вели свои оживлённые разговоры на темы, в которые мы не были посвящены, нам не становилось скучно. Да и Антон не позволял себе надолго пренебрегать нами. И, конечно же, нам, молокососам, льстило внимание взрослого человека и отношение на равных его коллег и приятелей.
Дора жила у родственников, но иногда ночевала у меня. Я теперь осталась одна в большой трёхкомнатной – старинной, как я всегда считала – и тоже совершенно московской квартире.
Однажды она спросила:
– У тебя уже был мужчина?
– Что ты имеешь в виду? – Не поняла я.
– Ну… ты уже спала с мужчиной?
– Да сколько угодно! Я с папой спала, когда мама уезжала.
Дорино лицо стало красноречивей любых слов или звуков.
– Ты что, серьёзно? – Сказала она после долгой паузы.
– Да, а что тут такого? – Я всё ещё ничего не понимала.
– Ты спала с ним, как… как женщина с мужчиной?
Я рассказала Доре, как я спала с папой.
Тогда её лицо отразило безысходную кручину, которая овладевает человеком при взгляде на скорбного головушкою.
– Ты что, полная дура или разыгрываешь меня?
– Я отвечаю на твои вопросы.
– Стой, ты что, не знаешь, чем мужчина и женщина занимаются в постели?!.
Моё детство
Когда мне было лет пять–семь, в подвале нашего дома жили дед и баба – дворник с дворничихой.
Они слыли пьяницами, но работу свою выполняли безукоризненно. Подъезд наш всегда сиял чистыми полами, подоконниками и стёклами огромных окон. Двор тщательно выметался и поливался летом, и песок в детских песочницах поутру представал в виде египетских пирамид в миниатюре. А зимой аккуратно расчищенные от снега и наледи дорожки исправно посыпались солью.
Пили дед и баба по вечерам, после работы, закрывшись в своей комнатке, и после этого уже не появлялись на люди. Разве только очень редко кто-то из них выходил в гастроном, что был в квартале от нашего дома. Он или она тенью проскальзывали мимо взрослых, частенько стоявших на крыльце в хорошую погоду, и мимо нас, детворы, играющей то в «штандер», то в «вышибалы», то в «казаков-разбойников». Со взрослыми они поспешно вежливо здоровались, а на нас не смотрели и старались поскорей миновать, хоть и знали, что вслед непременно полетят смешки и улюлюканье.
– Пьяницы! Пьяницы! – Кричали разгорячённые и возбуждённые игрой мальчишки, и некоторые девчонки подхватывали: – Пьяницы! Пьяницы!
Так они и звались – «пьяницы». Я даже не помню – знала ли их имена.
Мама тоже иногда презрительно что-то говорила о ком-то из них, или о двоих сразу:
– Эта пьяница…
Или:
– Эти пьяницы…
И далее, например:
– …никак не удосужатся поменять перегоревшую лампу на первом этаже!
Или:
– Эти пьяницы третий день не могут починить форточку на нашей площадке!
Я ничего не имела против них – ни двоих, ни по раздельности. У меня не получалось улюлюкать им вслед, а даже наоборот – хотелось защитить этих тихих, старающихся быть как можно незаметней, трудолюбивых и ответственных мужчину и женщину. Но я не решалась оборвать всеобщий гвалт и всякий раз, оказываясь свидетелем травли, изнывала внутри себя от жуткого стыда – за жестокосердных подростков перед этой парой, за «пьяниц» перед сверстниками и за собственное бессилие перед одними, перед другими и перед самой собой. Но это пришло ко мне чуть позже.
А когда они только появились в нашем подвале, в нашем дворе, ребята повзрослей как-то позвали нас, малышню, посмотреть, как дед с бабой… – далее следовал по-детски искажённый непечатный глагол в третьем лице множественного числа.
Мы подкрались к расположенному на уровне тротуара незанавешенному окну их убогой каморки. В ней стоял недавно выкинутый соседкой тётей Розой двухтумбовый письменный стол, пара разномастных обшарпанных стульев, этажерка и табурет с обломанным вверху, но живым фикусом – всё это тоже, вероятно, в разное время выносилось кем-то на помойку. В углу, напротив окна, висела белая раковина с чёрными язвами отбитой эмали, над ней из стены торчал начищенный медный кран. Под раковиной стояло ведро с крышкой, тёмно-зелёное в серо-перламутровых брызгах – совсем такое же, как большой кувшин у нас в ванной, из которого меня поливали в детстве, пока не появился душ – мятое и тоже с отбитой местами эмалью. Некоторые говаривали, что им доводилось видеть, как дед и баба писают в это ведро. Надо сказать, что «деду» и «бабе» навряд ли было больше тридцати пяти-сорока…