Часть первая
Глава I.
– Мальчик, мистер Какстон, мальчик! – Отец мой погружен был в чтение. Мальчик! повторил он с видимым смущением, подняв глаза. – Что такое мальчик?
При таком вопрос, отец вовсе не думал начинать философического исследования, и требовать у безграмотной женщины, ворвавшейся в его кабинет, решения психологической и физиологической задачи, затрудняющей до сих пор ученых мудрецов: «что такое» – Возьмите первый словарь, и он скажет вам, что мальчик есть дитя мужского пола… т. е. юная мужская отрасль человека. Кто хочет пускаться в исследования и наукообразно узнать, что такое мальчик, должен сперва определить, что такое человек.
Отец мой прочел Бюффоня, Монбоддо, епископа Берклея, профессора Комба, всех авторов-материалистов Эпикурейской школы, всех умозрителей школы Зенона, и пр. пр. – Следовательно, признавая, что мальчик есть юная мужская отрасль человека, он мог, сказать себе, по произволу:
«Человек есть желудок: следовательно, мальчик есть юный желудок мужского пола.
Человек есть разум: следов. мальчик есть юный разум мужского пола.
Человек машина: следов. мальчик есть юная машина мужского пола.
Человек бесхвостая обезьяна: следов. мальчик есть юная бесхвостая обезьяна мужского пола.
Человек слияние, сродство газов: следов. мальчик есть юное слияние мужского пола газов.
Человек призрак: следов. мальчик есть юный призрак мужского пола.» И так далее, до бесконечности.
Но, если бы ни одно из этих определений не удовольствовало любознательности отца моего, то конечно не стал бы он у мистрис Примминс просить нового определения.
Судьба однако же хотела, чтоб в эту минуту отец мой занят был важным вопросом: «Кем сочинена Илиада? Гомером? или многими авторами, которых песни собраны и сложены воедино, обществом умных людей?» Слово: мальчик! коснувшись его слуха, не отвечало за его умственное недоумение, и спросивши у мистрис Примминсс, что такое мальчик? он нисколько не думал о вопросе своем, и только выразил им замешательство человека, внезапно встревоженного и удивленного.
– Вот прекрасно! что такое мальчик, – отвечала мисстрис Примминс: – разумеется, ваш новорожденный.
– Новорожденный! повторил отец, вскакивая. Как что? неужели вы думаете, что мистрис Какстон?.. Да говорите же!
– Без всякого сомнения, отвечала мистрис Примминс, и я с роду не видывала такого миленького мальчика.
– Бедная, бедная! сказал отец с глубоким состраданием. Так скоро, так непонятно скоро! Давно ли мы обвенчались!
– Давно ли? вскричала мистрис Примминс обиженным голосом. Что вы это, мистер; кажется, уже прошло одиннадцать месяцев с тех пор как вы обвенчались!
– Одиннадцать месяцев! сказал отец, вздыхая. Одиннадцать месяцев! а я еще не кончил пятидесяти страниц моего возражения на чудовищную теорию Вольфа! В течение одиннадцати месяцев образовалось целое дитя, с руками, с ногами, с глазами и со всеми прочими принадлежностями. Дитя вполне совершенное, а бедное дитя головы моей (тут отец важно положил руку на трактат свою по сию пору еще не воплотилось! О, жена моя драгоценная женщина! Сохрани ее Господ и пошли мне силу принять достойно такое благоволение!
– Однако же мистер, вам верно угодно взглянуть на новорожденного? Пойдемте, пойдемте со мною.
И мистрис Примминс ласковой рукою потащила отца моего за рукав.
– Взглянуть? конечно, конечно! сказал отец с предоброй улыбкой. Взглянуть! уж меньше этого я ничего не могу сделать в рассуждении мистрис Какстон; бедная так много страдала! бедная! душенька!
Тогда отец важно, завернувшись в шлафрок, пошел за мистрис Примминс, которая привела его в первый этаж и ввела в темную комнату, тщательно занавешенную.
– Каково тебе, друг мой? спросил отец с сострадательною нежностью, ощупью подходя к постели.
Слабый голос прошептал:
«Лучше теперь, я так счастлива!»
М-с Примминс в ту же минуту потащила отца моего в другую сторону, подняла занавес маленькой колыбели, и поднесла свечу почти к самому носу новорожденного. Вот он, сказала она, благословите его!
– Верно вы не сомневаетесь, Мистрис Примминс, что я благословляю его, сказал отец с маленькой досадой. Мне долг велит благословлять его. Буди благословен! – И вот какими родимся мы на свет… Красными, очень красными… наперед краснеющими от всех будущих наших глупостей.
Отец сел на стул сиделки, все женщины столпились около него. Он продолжал рассматривать содержание колыбели, и сказал наконец тихо:
«Сам Гомер был похож на это!»
В это мгновение, подобие новорожденного Гомера, обеспокоенный вероятно близостью свечи к слабым его глазкам, испустил первые, нестройные звуки, данные ему природой.
– Гомер пел лучше, когда вырос, заметил Г. Скиль акушер, который в углу комнаты занимался какою-то таинственной работой.
Отец заткнул себе уши.
– Маленькие существа могут произвести много шуму, заметил он весьма мудро, и чем меньше существо, тем больше может оно шуметь.
Говоря таким образом, он на цыпочках прокрался к кровати, взял белую ручку, к нему протянутую, и прошептал несколько слов, вероятно приятных слуху той, до которой дошли они, потому что белая ручка, освободившись из руки отца моего, обвилась вокруг его шеи. Он нагнулся… и звук нежного поцелуя раздался среди молчания тихой комнаты.
– Мистер Какстон! вскричал Г. Скиль с упреком: вы волнуете больную мою, пора вам уйти.
Отец мой выпрямился, обратил к Г. Скилю спокойно свое лице, отер глаза рукою и исчез без шума за дверью.
– Кажется мне, сказала одна из женщин, сидевших по другую сторону кровати мистрис Какстон, что муж ваш мог бы изъявить больше радости… то есть, больше чувства, увидев дитя свое… и какое дитя! Но все мужчины одинаковы, поверьте мне, милая, они все ничего не чувствуют.
– Бедный Роберт, сказала матушка, вздыхая, как вы несправедливо об нем судите!
– Мне должно теперь выслать отсюда всех, сказал Г. Скиль. А вы усните, мистрис Какстон, и спите, спите сколько можно долее.
– Г. Скиль, сказала матушка, отодвигая занавесь слабой рукой, прошу вас, посмотрите, не нужно ли чего мистеру Какстону… Скажите ему, чтоб он не сердился что я не приду… Скоро, не правда ли, скоро, мне можно будет сойти вниз?
– Скоро, сударыня, если теперь будете спокойно лежать.
– Не забудьте же моей просьбы, и ты тоже, Примминс. Боюсь, что все теперь без внимания оставили нашего хозяина. Примминс, милая, о смотри и проветри его ночной колпак.
– Прекрасные творения, эти женщины! думал Г. Скиль, выпроваживая, всех набившихся в комнату родильницы, выключая мистрис Примминс и сиделки, и направляя шаги свои к кабинету М. Какстона.
– Джон, сказал он слуге, попавшемуся ему в коридоре, неси ужин в комнату твоего господина и приготовь нам хорошенький пунш.
Глава II.
– Мистер Какстон, нельзя ли знать, каким образок вы женились? – спросил Г. Скиль, наливая себе стакан пуншу.
Такой задушевный вопрос мог бы оскорбить иного разумного человека, но мой отец никогда не допускал до себя никакого неприязненного чувства.
– Скиль, – сказал он, откладывая в сторону книгу и доверчиво прижимая пальцем руку акушера. Скиль, я сам буду очень рад, если узнаю, каким образом мог я жениться.
Г. Скиль был врач веселый, бодрый, плотный; прекрасные белые зубы украшали его искренний смех. Г. Скиль был философ на свой лад; он изучил человеческую натуру, вылечивая больных своих, и уверял, что мастер Какстон сам поучительнее всех книг его библиотеки. И так Г. Скиль засмеялся и потер себе руки.
Отец мой продолжал спокойно, нравоучительным тоном:
– В жизни человека три великие происшествия: рождение, женитьба и смерть. Не многие знают, как они родились! не многие, как умирают! Но, хотя подозреваю, что многие могут дать себе отчет в среднем явлении… я не знаю как женился.
– Вы женились не по корыстному расчету, вероятно по любви, заметил Г. Скиль: ваша молодая жена и хороша собою, и добра.
– Ах, сказал отец, теперь помню…
– В самом деле? вскричал обрадованный Скиль. Ну, что же, мистер Какстон? как это случилось?
Отец мой, по обыкновению своему помешкав, отвечал, как будто говоря самому себе, а не Скилю:
– Добрейший, благодетельнейший человек! лучший из людей! бездна учености! abyssus eruditionis! и мне оставил все имение, какое у него было, мимо родных и кровных, мимо Джака и Кидти! Да, все имение, все книги Греческие, Латинские, Еврейские, все, какие мог он передать слабой рукою своею!..
– Да кто же? спросил Скиль. О ком говорит он?
– Так сударь, продолжал отец, таков был Жиль Фиббет, магистр, sol scientiarum, солнце знания, мой дорогой профессор, отец бедной Кидти. Он оставил мне книги свои, свои Эльзевиры и сироту-дочь.
– А, а! он женил вас?
– Нет, он дал мне ее в опеку; она переехала сюда, жить со мною. Дурного тут ничего не было, но соседям показалось иначе, и вдова Вальтраум сказала мне, что это повредит репутации бедной сироты. Что ж мне было делать? Да, теперь помню все, все! Я женился, затем, чтобы дочь моего старого друга имела прибежище и спокойный угол. Бедная девушка! Я принужден был предложить ей покровительство скучного мужа, отшельника, живущего в библиотеке своей, как улитка в раковине, cochlea vitam agens. По несчастью, Скиль, только эту раковину мог я предложить бедной молодой сироте.
– Мистер Какстон, я уважаю вас! сказал с восторгом г. Скиль, и так живо припрыгнул на креслах, что пролил целую ложку горячего пуншу на ноги отца моего. У вас прекрасное сердце, и теперь понимаю, за что жена ваша так любит вас. Наружность у вас холодная, между тем я вижу, что и теперь у вас на глазах слезы.
– Не мудрено, отвечал отец, вытирая ноги: пунш этот совсем кипяток.
– Сын ваш будет утешением отца и матери, продолжал Скиль, не замечая в дружеском волнении, что обварил своего собеседника. Он будет голубь мира в вашем домашнем ковчеге.
– Не сомневаюсь, жалобно возразил отец. Только эти голуби не хорошо кричат вскоре после рождения. Non tedium avium cantus somnum reducunt. Впрочем, могло быть хуже: у Леды родились двое близнецов.
– На прошедшей неделе, мистрис Барнабас также родила двойни, сказал акушер. Но кто знает, что вам предназначено в будущем? Пью за здоровье вашего наследника, за здоровье будущих его братьев и сестер!
– Братьев и сестер! Надеюсь, что Мистрис Какстон об этом не заботится, вскричал с негодованием отец; она добрая, хорошая жена. Хорошо однажды, а два, три раза – что же тогда со мной будет? – Вот и теперь, уж три дня ни одна бумага не прибрана к месту, ни одно перо не очинено, а я терпеть не могу слабых перьев, мне нужно cuspidem duriusculam. Вот и хлебник приносил мне счет. Нет, Скиль, Иллитии неприятные богини.
– Что такое Иллитии? спросил акушер.
– Вам-то именно и должно бы знать это, отвечал отец, улыбнувшись. Иллитиями называют тех женского пола демонов, которые покровительствуют неогилосам, то есть новорожденным. – Имя их дано им Юноной, смотри Гомера книгу XI. – Кстати: мой неогилос как будет воспитан? Как Гектор? или как Астианакс? Videlicet, т. е. чье молоко воспитает его? Материнское, или кормилицы?
– А как вам кажется лучше? спросил в свою очередь Скиль, размешивая сахар в стакане. В этом случае, я за долг почитаю соображаться с желанием отца.
– Кормилицу, кормилицу! сказал тогда мой отец, пусть носит она его upo kolpo у груди своей. Знаю все, что писано о матерях, которые кормят или не кормят детей; но бедная моя Кидти так нежна, так чувствительна, что здоровая, добрая крестьянка лучше укрепит нервы сына и самой матери. Да и мне будет лучше; добрая милая Кидти! без неё, я и теперь совсем пропал. Когда ж она встанет, Скил?
– О скоро! недели через две.
– Тогда мы пошлем неогилоса в школу! кормилицу туда же, и все пойдет прежним чередом, сказал отец, с особенным, ему свойственным выражением таинственной веселости.
– В школу? новорожденного?
– Чем ранее в школу, тем лучше, утвердительно сказал отец; это мнение Гельвеция, и я с ним совершенно согласен.
Глава III.
Часто говорили мне, что я был чудесный ребенок; я этому верю; однако ж я не сам узнал все то, что рассказал вам в предыдущих главах. Поступки отца моего при моем рождении так сильно поразили свидетелей; Г. Скиль и мистрис Примминс так часто повторяли мне все те же подробности, что мне все стало столько же известно, сколько и этим достойным особам. Кажется, вижу перед собою отца в сереньком шлафоре, с улыбкой полунасмешливой, полупростодушной, одному ему свойственной, и слышу, как он соглашается с Гельвецием, чтоб послать меня в школу, тотчас после моего рождения. Действительно, одна только мать могла сказать, что знает отца моего. Иные называли его мудрецом, другие помешанным. Он принимал равнодушно и презрение, и похвалу, подобно Демокриту, как сказывает Ипократ в письме своем к Домагену. Окрестное духовенство почитало его, называя ученым, живой энциклопедией; дамы смеялись над ним, как над рассеянным педантом, не следующим и простым правилам угодливости. Бедные любили его за щедрую милостыню, но насмехались над простотой, с какою поддавался он всякому обману. Земледельцы и агрономы благодарили его часто за полезные советы, а между тем все обыкновенные житейские дела предоставлял он матушке, с явною неспособностью действовать самому. Однако ж, если в тех же житейских делах, кто другой требовал от него помощи, взгляд его оживлялся, лице его озарялось внезапной ясностью, и желание быть полезным внушало ему рассудительность житейскую, глубокую. Лениво и неохотно занимался он собственными выгодами, но доброжелательство приводило в движение все пружины спокойной машины.
Мудрено ли, что такой характер был для многих загадкой? Одной только матушке Роберт Пакстон казался лучшим и величайшим из людей. Она поняла его вдохновением сердца: потому отгадывала все выражения его физиономии, и из десяти, девять раз знала наперед, что он намерен сказать. Но и для неё оставалось в этом необыкновенном человеке много тайного, глубокого, куда не мог проникнуть её женский ум! Иногда, слушая его полуслова, его монологи, она начинала сомневаться в себе, или готова была верить помешательству мужа. Это случалось тогда, когда на лице его изображалась сдерживаемая ирония, когда выговаривал юмористическую шутку, смысл которой предоставлял себе самому. В таких случаях, то, что говорил он, могло казаться очень важно, или очень смешно, судя по степени понятливости его слушателей.
Нужно ли прибавить, что тотчас после рождения меня не отправили в школу, по крайней мере в школу, какую разумел Г. Скиль. Комната, в которой я жил с кормилицей, была так отдалена, матушка так заботливо убила войлоками двойную дверь, что отец мог, если хотел, совершенно забыть о моем существовании. Однако же, иногда ему, волею-неволею, напоминали об этом существовании, как напр. при моем крещении. Отец мой по любви своей к уединению, ненавидел все, что подобилось публичным зрелищам и церемониям. С неудовольствием приметил он, что готовится какой-то большой праздник, в котором ему придется играть главную роль. Не смотря на рассеянность, на произвольную глухоту, он слышал, что приятно воспользоваться прибытием епископа в ближний город, и что необходимо нужно достать еще дюжину стаканчиков с сахарным желе. В следствие этого, когда к нему пришли с вопросами о крестном отце и матери, он догадался, что должен отважным усилием освободиться от предстоящей напасти. Когда матушка объявила день, назначенный семьей, то отец вдруг вспомнил, что за двадцать миль объявлен огромный аукцион книг, и что продажа продолжится целые четыре дня. Матушка, которая начинала уже снимать чехлы с кресел в большой гостиной, вздохнула и робким голосом заметила, что это покажется неприличным, что все будут толковать об отсутствии отца моего. «Не лучше ли отложить крестины?»
– Нет, нет, милый друг! отвечал отец. Ведь рано или поздно, крестить надобно. Епископ и без меня обойдется. Не переменяй назначенного дня, потому что тогда аукционер конечно отложит также продажу книг. Я уверен, что крестины и аукцион должны совершиться в одно время.
Возражать было невозможно; но матушка почти без удовольствия докончила убранство своей гостиной.
Пять лет позднее, это не могло бы случиться. Матушка поцеловала бы отца моего и сказала: «Не езди!» и отец не поехал бы. Но тогда она была еще очень молода и очень робка, а он, добрый отец мой, не испытал еще домашнего превращения. Одним словом, почтовая коляска подъехала к воротам и ночной мешок уложили в ящик.
– Друг мой, сказала матушка перед отъездом: одну важную вещь ты забыл решить… Прости меня, что я докучаю тебе, но это важно: как будут звать нашего сына? Не назвать ли его Робертом?
– Робертом?.. сказал отец, да Робертом меня зовут.
– Пусть зовут также и сына твоего!
– Нет, нет! живо возразил отец, в этом не будет никакого толку. Как тогда различать нас? Я сам потеряю свою самобытность: буду думать, что меня посадят за азбуку, или мистрис Примминс положит на колена к кормилице.
Матушка улыбнулась, потом, положа ручку на плечо отца моего, – а ручка была у ней прекрасная, – она ласково сказала;
– Не страшно, чтобы тебя с кем-нибудь смешали, даже и с сыном твоим. Если же ты лучше хочешь другое имя, то какое же?
– Самуил, сказал отец. Славного доктора Парра зовут Самуилом.
– Какое гадкое имя!
Отец не слыхал восклицания и продолжал:
– Самуил или Соломон. Борнс нашел в этом имени анаграмму Омероса.
– Артур имя звучное, говорила матушка с своей стороны; или Вильям, Гарри, Карл, Джемс: какое же ты выберешь?
– Пизистратус, сказал отец презрительно, отвечая на собственную мысль, а не на вопросы моей матери. Как, неужели Пизистратус?
– Пизистратус, имя очень хорошо, сказала матушка; Пизистратус Какстон! Благодарствую, милый друг; и так назовем его Пизистратус.
– Как, неужели ты со мной не согласна? Ты принимаешь сторону Вольфа, Гейне, Вико? Ты думаешь, это рапсоды.
– Пизистратус, немного длинно, мы будем звать его Систи.
– Siste viator, сказал отец; это очень уж пошло.
– Нет, не надобно виатор, Систи просто.
Через четыре дна после этого, возвратясь с аукциона, отец мой узнал, что сын его и наследник носит знаменитое имя тирана Афинского и предполагаемого собирателя поэмы Гомера. Когда же ему сказали, что он сам выбрал это имя, то он рассердился столько, сколько такой невозмутимый человек может сердиться:
– Это ни на что не похоже, вскричал он. Пизистрат крещенный! Пизистрат, живший за 600 лет до Рождества Христова! Боже мой, сударыня! Вы сделали из меня отца анахронизма!
Матушка заплакала, но пособить горю было невозможно. Я был анахронизм, и остался анахронизмом до конца этой главы.
Глава IV.
– Вы конечно, мистер, станете скоро сами воспитывать вашего сына? сказал Г. Скиль.
– Конечно, отвечал отец. Вы читали Мартина Скриблера?
– Не понимаю вас, мистер Какстон.
– Следовательно, Скиль, вы не читали Мартина Скриблера.
– Положим, что я читал его… что ж из этого?
– Только то, Скиль, сказал отец ласково, что тогда вы узнали бы, что, хотя ученый бывает часто дурак, но чрезвычайно, до крайности глуп, когда искажает первую страницу белой книги человеческой истории, пачкая ее пошлыми своими педантизмами. Ученый, то есть такой ученый как я, меньше всех способен учить и воспитывать маленьких детей. Мать, сударь, простая, нежная мать, вот единственная учительница маленького сына.
– По чести, мистер Какстон, не смотря на Гельвеция, которого вы цитировали в день рождения вашего сына, – думаю, что теперь вы совсем правы.
– Горжусь этим, сказал отец, столько горжусь, сколько слабому смертному гордиться позволено. С Гельвецием я согласен в том, что воспитание ребенка должно начинаться с самого рождения, но каким образом? вот тут-то и затруднение. Пошлите его тотчас в школу! Да он и теперь в школе, с двумя великими учителями: природой и любовью. Заметь то, что дитя и гений находятся под властью одинакового органа любопытства. Дайте волю дитяти, и, всходя от одной точки с гением, оно может дойти до того же, до чего доходит гений. Один Греческий автор рассказывает нам, что некто, желая избавить пчел своих от далекого летания на гору Гимет, обрезал им крылья и пустил их в цветник, наполненный самыми душистыми цветами. Бедные пчелы не набрали меду. Так и я, мой милый Скиль, если б собрался учить моего малютку, то обрезал бы ему крылья и посадил бы на те цветы, которых ему самому нарвать следует. Предоставим его покуда природе и той, которая представляет природу, матери его.
Говоря таким образом, отец показал пальцем на своего наследника, который валялся по дерну и рвал полевые астры; неподалеку мать глядела на него, улыбаясь, и ободряла его мелодическим своим голосом.
– Вижу; сказал Г. Скиль, что я не очень разбогатею визитами к вашему сыну.
Благодаря таким правилам, я рос здорово и весело, выучился складывать, потом пачкать большие буквы, благодаря совокупным стараниям матери и няньки моей Примминс. Примминс принадлежала к древней породе верных слуг-сказочниц, которая теперь уже выводится. Она прежде выходила мать мою, и теперь любовь её возобновилась к новому поколению. Она была из Девоншира, а женщины Девоншира, особливо те, которые живут близко от берегов моря, все вообще суеверны. Она знала невообразимое множество чудесных рассказов. Мне еще не было шести лет, когда я знал уже всю первобытную литературу, в которой заключаются легенды всех народов: Мальчик с пальчик, Кот в сапогах, Фортунио, Фортунатус, Жак победитель великанов, и пр. предания, или басни, знакомые под разными видами робкому обожателю Будды и свирепому поклоннику Тора. Могу, без тщеславия, сказать, что если б меня экзаменовать стали в этих творениях народного воображения, то я с честью и славой выдержал бы самый строгий допрос.
Матушка усомнилась наконец в пользе такой глубокой учености, и пришла посоветоваться с отцом.
– Друг мой, отвечал он тем тоном, который всегда ее смешивал, потому что она не могла различить, шутит ли он, или говорит серьезно, – иные философы могли бы в этих баснях найти символические значения самой высокой нравственности. Я сам написал трактат о ток, что Кот в сапогах есть аллегория успехов человеческого разума. Эта аллегория родилась в мистических школах жрецов Египта, в Фивах, в Мемфисе, где обожали кошек города; они были религиозными символами, мумии их тщательно хранились.
– Милый Роберт, сказала матушка с изумлением, поднявши голубые глаза свои, неужели ты думаешь, что Систи все эти красоты отыщет в обутом коте?
– Милая Кидти, возразил отец, ты и сама не думала, когда удостоила меня согласиться быть моей подругой, что найдешь во мне все красоты, которые я вычитал в книгах. Ты видела во мне невинное существо, по счастью, тебе угодное. Мало по малу ты узнала, что во мне заключается целый мир идей, начитанных в больших моих in-quarto, которые хотя для самого меня осталась еще тайной, но однако же меня в твоих глазах не испортили. Если Систи, как ты сына называешь, для избегания вероятно, этого проклятого анахронизма, – если Систи не отыщет Египетской мудрости в Коте в сапогах, что нужды! Кот в сапогах невинная сказка, которая забавляет его воображение. Можно назвать мудростью все, что невинным образом возбуждает любопытство: то, что в младенчестве нравится воображению, изменяется после в любовь к науке. И так, моя милая, возвратись спокойно к своему сыну.
Не думай однако же, читатель, что лучший из людей был в глубине сердца равнодушен к докучливому своему неогилосу, потому что казался так равнодушен в минуту моего рождения и так небрежно смотрел на первое мое воспитание. Вырастав, я убедился, что бдительный взор отца следит за мною. Помню очень одно происшествие, которое является мне теперь, при обзоре всего прошедшего, кризисом моей младенческой жизни и видимой связью моего детского сердца с этой великой и спокойною душою.
Это было в Июне. Отец сидел на лужайке перед домом, с надвинутой на глаза соломенной шляпой и с книгой на коленях. Вдруг, драгоценная фарфоровая ваза, стоявшая на окне верхнего этажа, с громом упала к ногам отца и осколками своими попала в него. Подобный Архимеду при осаде Сиракуз, батюшка продолжал читать: Impavidum ferient ruinae.
– Ах, Боже мони закричала матушка, сидевшая за работой под навесом: моя прекрасная, голубая ваза которую я так любила! Кто мог столкнуть ее? Примминс! Примминс!
Мистрис Примминс высунула голову из несчастного окошка, и поспешно сбежала вниз, бледная и запыхавшись.
– Ах, сказала печально матушка, лучше бы погибли все мои тепличные растения, лучше бы разбили мой хороший чайник, мои прекрасные Японские чашки! Этот чудный гераниум, который я сама вырастила, эта дорогая ваза, которую Какстон подарил мне в последний день моего рождения! Верно этот дурной мальчишка сбросил мою вазу!
Мистрис Примминс очень боялась отца моего; за что – не знаю. Кажется, будто все словоохотные особы боятся немного молчаливых и погруженных в себя. Она мельком взглянула на господина, и приметя, что и он становится внимателен, вскричала:
– О нет, сударыня! Это не ваш милый Систи, сохрани его Бог! это я виновата.
– Ты? Как же ты могла? О Примминс! ты знала, как я любила мой гераниум и мою вазу!
Примминс зарыдала.
– Не лги, няня, закричал звонким голоском Систи, и отважно выбежав из дома, продолжал с живостью:
– Не браните нянюшку, маменька! я сбросил вазу.
– Молчи! сказала испуганная няня, обращаясь к отцу, который снял шляпу и смотрел очень серьезно на происходящее. – Молчи, Систи! Он нечаянно уронил вазу, сударыня! Право, нечаянно! Говори же Систи! видишь, папа сердится!
– Хорошо, сказала матушка, верю, что это случилось нечаянно: будь осторожнее вперед, дитя мое. Тебе жаль, что ты огорчил меня. Поди сюда, поцелуемся, и переставь хмуриться.
– Нет, маменька, не целуйте меня: я этого не стою. Я нарочно бросил вазу.
– А, а! сказал отец, подходя ко мне. Для чего же?
Мистрис Примминс дрожала как лист.
– Так – пошутить отвечал я, покачивая головою; мне хотелось посмотреть, какую вы, папенька, сделаете на это гримасу. Вот вся правда. Теперь накажите меня! накажите!
Отец бросил книгу шагов на сорок от себя, нагнулся, поднял меня на руки и сказал;
– Сын мой, ты сделал дурное дело. Ты исправишь его, вспоминая всю жизнь, что отец твой благодарит Бога, даровавшего ему сына, который сказал правду, не побоясь наказания. А вы, мистрис Примминс, попробуйте научить его еще раз подобным басням, и мы расстанемся с вами на век.
Через это приключение стало мне ясно, что я люблю отца, и что отец меня любит. С тех пор начал он разговаривать со мною. Когда мы встречались в саду, он уж не по-прежнему улыбался, глядя на меня, и кивал головою, но останавливался, клал книгу в карман, и хотя разговор его был выше моего понятия, однако я чувствовал, что становлюсь лучше, счастливее, что, вспоминая его, вырастаю умом. Вместе урока или нравоучения, он клал мне в голову мысль, и давал ей бродить и развиваться по воле. Для примера сообщу продолжение истории о гераниуме и разбитой вазе.
Г. Скиль, старый холостяк, был очень не скуп и часто приносил мне маленькие подарки. Вскоре после рассказанного приключения, принес он мне вещицу, превышающую ценою обыкновенные детские подарки. Это было прекрасное домино, костяное с золотом. Домино это радовало меня несказанно. Но целым часам играл я им, и на ночь прятал под подушку.
– Кажется, ты любишь домино больше всех твоих игрушек, сказал однажды отец, увидевши, как я в гостиной раскладывал свои костяные параллелограммы.
– О, папенька, больше всех!
– И очень тебе будет жалко, если маменьке твоей вздумается бросить его из окошка и разбить?
Я посмотрел на отца умоляющим взором и не отвечал ничего.
– Может статься, ты был очень счастлив, продолжал он, если бы одна из этих добрых волшебниц, о которых ты так много слыхал, вдруг превратила твой ларчик с домино в прекрасную голубую вазу с прекрасным гераниумом, и ты мог бы поставить его на окно маменьки?
– О, конечно, я был бы очень рад! отвечал я с навернувшейся слезою.
– Верю тебе, друг мой, но добрые желания не исправляют дурного дела. Добрые поступки исправляют дурные дела.
Сказавши это, он затворил дверь и ушел. Не знаю, до какой степени голова моя возмутилась загадкой отца моего, но во весь тот день я не играл в домино. На другое утро, увидев, что я сижу один под деревом в саду, он подошел ко мне, остановился и, спокойным своим взором осмотревши меня, сказал:
– Дитя мое, я иду гулять до самого города. Хочешь идти со мною? Да кстати, возьми в карман свое домино, я хочу его показать одному человеку.
Я побежал за ларчиком домой, и мы пошли вместе. С гордостью шел я подле отца по большой дороге.
– Папенька, сказал я, вспоминая вчерашний разговор, теперь уже нет на земле волшебниц?
– А на что тебе они?
– Без волшебницы кто же может превратить мое домино в голубую вазу и в прекрасный гераниум!
– Друг мой, сказал отец, положив мне на плечо руку, всякий человек, который хочет добра серьезно, не шутя, носит при себе двух волшебниц: одну здесь (он указал мне на сердце), другую тут (и пальцем тронул лоб мой).
– Папенька, я не понимаю.
– Подожду, пока поймешь, Пизистрат!
Мы пришли в город; батюшка остановился в лавке садовника, смотрел разные цветы, и указывая мне на махровый гераниум сказал:
– Вот этот гераниум еще лучше того, который мать твоя так любила… Какая цена этому гераниуму?
– Семь шиллингов, отвечал садовник.
Отец застегнул карман, в котором лежал кошелек. – Сегодня нельзя мне купить его, сказал он, и мы вышли.
Далее подошли мы к фарфоровому магазину.
– Есть у вас цветочная ваза, похожая на ту, которую я купил у вас прошлого года? спросил отец у купца. Ах, вот такая же, и цена назначена та же: три шиллинга. Ну, дитя мое, мы купим эту вазу, когда приблизится день рождения твоей матери. До того дня еще несколько месяцев, но мы ждать можем; очень можем, Систи; истина, которая цветет целый год, лучше бедного гераниума, и сдержанное обещание лучше всякого украшения на окнах.
Я нагнул голову, но скоро поднял ее, и радость, с какою билось сердце, чуть не задушила меня.
– Я пришел с вами счесться, сказал отец, входя в лавку, где продавались всякие вещи, бумажные, бронзовые, и пр. предметы прихоти. – И пока купец доставал счет свой, – кстати, продолжал отец, сын мой может показать вам прекрасный, привезенный из Франции, ларчик с домино. Покажи свой ларчик, Систи.
Я достал мое сокровище, и купец стал хвалить его.
– Не худо знать всегда цену вещи, продолжал отец: случится может надобность продать ее. Скажите нам пожалуйста, если сыну моему надоест домино и вздумается продать его, сколько вы за него дадите?