David Diop
Frère D'âme
© Васильева С., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
* * *
Моему первому читателю, жене, чьи глаза излучают мудрый свет; три черных самородка улыбаются с твоей радужной оболочки.
Моим детям – пальцам одной руки.
Моим родителям.
Самые имена наши сливались в объятиях.
Мишель Монтень. Опыты. Книга 1
Тот, кто думает, предает.
Паскаль Киньяр. Смерть от мыслей
Я – два голоса, поющих в унисон. Когда один затихает вдали, другой нарастает.
Шейх Хамиду Кане. Неоднозначное приключение
I
– … я знаю, я понял, я не должен был… Я, Альфа Ндие, сын очень старого человека, я понял, я не должен был… Видит Бог, теперь я знаю. Мои мысли – только мои, я могу думать, что хочу. Но говорить я не буду.
Все, кому я мог бы рассказать о своих тайных мыслях, мои братья по оружию, скоро уйдут – изуродованные, изувеченные, выпотрошенные так, что Господу Богу станет стыдно, когда они придут к нему в рай, или дьяволу – радостно, когда он будет принимать их у себя в аду, – уйдут, так и не узнав, кто я есть на самом деле. И оставшиеся в живых ничего не узнают об этом, мой старик отец ничего не узнает, и мать, если она еще на этом свете, не догадается ни о чем. Тяжесть позора не усугубит для них тяжесть моей смерти. Они и представить себе не смогут, что я думал, что делал, как далеко завела меня война. Видит Бог, честь семьи не пострадает, во всяком случае внешне.
Я знаю, я понял, я не должен был. В прежней жизни я не решился бы, но в мире сегодняшнем, видит Бог, я позволил себе немыслимое. И ни один голос не раздался у меня в голове, чтобы остановить меня: голоса предков, голоса моих родителей замолкли, когда я задумал сделать то, что в конце концов сделал. Теперь я знаю, клянусь тебе, я все понял, когда подумал, что могу думать все, что хочу. Это получилось само собой, без предупреждения, свалилось на голову, стукнуло, как железный шарик, падающий с неба войны, в тот день, когда погиб Мадемба Диоп.
Ах! Мадемба Диоп, мой больше чем брат, умирал слишком долго. Это было так тяжело, бесконечно долго, с утра, с самого рассвета, до вечера, кишки наружу, все нутро навыворот, как у жертвенного барана, разделанного мясником после церемонии. Он, Мадемба, еще не умер, хотя нутро у него уже было вывернуто наружу. Остальные-то попрятались в зияющие раны на теле земли, которые называют окопами, а я остался лежать рядом с Мадембой, вложив правую руку в его левую ладонь, и смотрел в исполосованное железом холодное синее небо. Трижды он просил меня добить его, и я трижды отказывался. Это было до – до того, как я позволил себе думать все, что хочу. Если бы тогда я был таким, каким стал сейчас, я убил бы его с первого раза, как только он меня об этом попросил, повернув ко мне голову и держа свою левую руку в моей правой ладони.
Видит Бог, если бы я тогда уже стал тем, кто я сейчас, я зарезал бы его, как жертвенного барана, ради нашей дружбы. Но я думал о своем отце, о матери, о внутреннем голосе, который приказывает, как мне быть, и не смог перерезать колючую проволоку его страданий. Я не пожалел Мадембу, моего больше чем брата, моего друга детства. Я последовал долгу. Я мог предложить ему только неправильные мысли, мысли, продиктованные долгом, людскими законами, а жалости для него у меня не было.
Видит Бог, Мадемба плакал как ребенок, когда, обделавшись под себя и шаря правой рукой по земле, чтобы собрать вывалившиеся кишки, скользкие, как ужи, он в третий раз умолял меня добить его. Он сказал мне: «Милостью Божией и милостью нашего великого марабута, если ты мне действительно брат, Альфа, если ты и правда такой, как я думаю, зарежь меня как жертвенного барана, я не хочу, чтобы смерть вгрызалась своей пастью в мое тело! Не бросай меня в этой мерзости. Альфа Ндие… Альфа… умоляю… зарежь меня!»
Но именно потому, что он заговорил о нашем великом марабуте, именно ради того, чтобы не преступать людских законов, законов наших предков, я не сжалился над Мадембой и позволил Мадембе, моему больше чем брату, моему другу детства, умирать с глазами, полными слез, умирать, нашаривая дрожащей рукой в грязи, на поле боя, собственные кишки, чтобы засунуть их обратно во вспоротый живот.
Ах, Мадемба Диоп! только когда ты умер, только тогда я по-настоящему начал думать. Только после твоей смерти, в сумерках, я узнал, я понял, что больше не стану слушать голос долга, голос, который приказывает, навязывает выбор. Но было слишком поздно.
Когда ты умер, когда твои руки перестали двигаться, когда ты наконец обрел покой, избавился с последним вздохом от грязи и боли, только тогда я подумал, что не должен был тянуть, ждать чего-то. Я вдруг понял – слишком поздно, – что мне следовало зарезать тебя сразу, как только ты меня об этом попросил, когда твои глаза еще были сухими и я сжимал в ладони твою левую руку. Не должен я был давать тебе страдать вот так, словно одинокому льву, которого заживо едят гиены, – с нутром навыворот. Я позволил тебе умолять себя из неправильных соображений, то были чужие, готовые мысли, слишком красивые, чтобы быть честными.
Ах, Мадемба! как я жалею, что не убил тебя еще утром, когда шел бой, когда ты просил меня об этом еще по-доброму, по-дружески, с улыбкой в голосе! Зарежь я тебя в тот момент, это стало бы последней доброй шуткой, которую я сыграл бы с тобой в этой жизни, и мы бы навеки остались друзьями.
Но вместо этого я оставил тебя умирать, ругая меня, плача, пуская слюни, воя, испражняясь под себя, словно ненормальный ребенок. Во имя сам не знаю каких людских законов, я бросил тебя на произвол твоей несчастной судьбы.
Может быть, чтобы спасти свою душу, может быть, чтобы остаться таким, каким хотели, чтобы я был пред Господом и людьми, те, кто меня воспитал. Но пред тобой, Мадемба, я оказался неспособен быть человеком.
Я позволил тебе проклинать себя, дружище, тебе, моему больше чем брату, позволил выть от боли, богохульствовать, а все потому, что я еще не умел думать самостоятельно.
Но как только ты умер, испустив последний стон, посреди вывалившихся наружу внутренностей, друг мой, мой больше чем брат, как только ты умер, я сразу понял, что не должен был бросать тебя вот так.
Я немного подождал, лежа рядом с твоими останками, глядя, как в вечернем синем-синем небе пролетает искрящийся хвост последних трассирующих пуль. И как только тишина опустилась на залитое кровью поле боя, я стал думать. Ты же был теперь всего лишь кучей мертвого мяса.
Я сделал то, что у тебя не получалось сделать весь этот день, из-за того что рука у тебя дрожала. Я благоговейно собрал твои еще теплые внутренности и сложил их тебе в живот, будто в священный сосуд. В полумраке мне показалось, что ты улыбнулся мне, и я решил отнести тебя к нашим. Ночь была холодная, но я снял гимнастерку и рубаху тоже снял. Рубаху я просунул под твое туловище, а рукава связал у тебя на животе, туго связал двойным узлом, который сразу окрасился твоей черной кровью. Затем схватил тебя в охапку и потащил в окоп. Я нес тебя на руках, как ребенка, мой больше чем брат, друг мой, я шел и шел по грязи, по рытвинам от снарядов, наполненным грязно-кровавой водой, пугая крыс, вылезших из нор, чтобы поживиться человечиной. Пока я нес тебя на руках, я начал думать, думать самостоятельно, просить у тебя прощения. Я знаю, я слишком поздно понял, что́ должен был сделать, когда ты просил меня с еще сухими глазами, просил, как просят друга детства об одолжении, о чем-то само собой разумеющемся, запросто, без церемоний. Прости.
II
Я долго шел по изрытой снарядами земле, неся на руках Мадембу, который был тяжелый, как спящий ребенок. Светила полная луна, и я был отличной мишенью, но враги не заметили меня, так что я дошел до зияющей дыры нашего окопа. Издали мне показалось, что окоп похож на лоно огромной женщины с приоткрытыми губами. Женщина эта лежала, раскрывшись, отдаваясь войне, снарядам и нам, солдатам. Это была первая непристойность, которую я позволил себе подумать. До смерти Мадембы я никогда не осмелился бы представить себе такое, подумать, что окоп похож на непомерно большое женское лоно, готовое принять нас – меня и Мадембу. Земное нутро было разворочено, мой рассудок – тоже, и я понял, что могу думать что хочу, только чтобы другие ничего об этом не знали. И тогда я спрятал свои мысли поглубже в голове, но сначала присмотрелся к ним получше. Они были странные.
В земном брюхе меня встретили как героя. Я шел под ясной луной, сжимая Мадембу в объятиях, и не видел, что из-под рубахи, стянутой узлом у него на талии, вывалилась кишка и длинной лентой тянется за нами. Когда они увидели жуткие останки, которые я нес на руках, они сказали, что я храбрый и сильный. Сказали, что сами не смогли бы так. Что, наверно, оставили бы Мадембу Диопа на съедение крысам, что не посмели бы благоговейно собрать его внутренности в священный сосуд его тела. Они сказали, что не стали бы тащить его так далеко при полной луне на виду у врагов.
Они сказали, что мне полагается медаль, что меня наградят крестом за боевые заслуги, что моя семья будет гордиться мной и что Мадемба, который смотрит на меня с небес, тоже будет мной гордиться. Даже наш генерал Манжен будет гордиться. А я тогда подумал, что медаль меня мало волнует, но этого никто не узнает. Как никто не узнает, что Мадемба трижды умолял меня его добить, а я трижды остался глух к его мольбам и не пожалел его, повинуясь голосу долга. Но я стал свободным и мог больше не слушать эти голоса, которые велят быть безжалостным, когда следовало бы проявить жалость.
III
В окопе я жил как все, пил, ел как все. Иногда пел как все. Я пою фальшиво, и все смеются, когда я пою. Они говорили мне: «Все вы, Ндие, не умеете петь». Они подтрунивали надо мной, но уважали. Они не знали, что́ я о них думаю. А я считал их дураками, идиотами, потому что они ни о чем не думают. Солдаты – белые или черные – всегда говорят: «Есть!» Когда им отдают команду покинуть окоп и идти в атаку в открытую, они всегда говорят: «Есть!»
Когда им приказывают притвориться дикарями, чтобы нагнать страху на противника, они говорят: «Есть!» Командир сказал им, что противники боятся дикарей – негров, каннибалов, зулусов, и они смеялись. Они рады, что противник их боится. Они рады, что могут забыть о собственном страхе. И когда они выскакивают из окопа с винтовкой в левой руке и с тесаком в правой, то, выпрыгивая из земного брюха, делают безумные глаза. Командир сказал им, что они великие воины, вот они и рады с песнями идти на смерть, соревнуясь между собой в безумии. Какому-нибудь Диопу не хочется, чтобы кто-то сказал, будто он уступает в храбрости какому-нибудь Ндие, поэтому, как только раздается пронзительный свисток капитана Армана, он выскакивает из своей норы, вопя как дикарь. Такое же соперничество существует и между родом Кеита и родом Сумаре. То же самое между родами Диалло и Файе, Кан и Тхиун, Диане, Курума, Бей, Факоли, Салль, Дьенг, Секк, Ка, Сиссе, Ндур, Туре, Камара, Ба, Фалль, Кулибали, Сонко, Си, Сиссохо, Драме, Траоре.
И все они погибнут, не думая ни о чем, потому что капитан Арман сказал им: «Ну, что, шоколадные, вам по природе положено быть храбрее самых храбрых. Благодарная Франция с восторгом смотрит на вас. О ваших подвигах пишут все газеты!» А они и рады: выскакивают сломя голову на верную смерть, орут как буйнопомешанные, сжимая в левой руке положенную по уставу винтовку, а в правой – дикарский тесак.
Но я, Альфа Ндие, я понял, что сказал командир. Никто не знает, что я думаю, я волен думать, что хочу. Им же не надо, чтобы я думал то, что думаю. В словах командира кроется нечто немыслимое. Франции капитана Армана нужно, чтобы мы разыгрывали дикарей, когда это ее устраивает. Ей нужно, чтобы мы были дикарями, потому что противник боится наших тесаков. Я знаю, я понял, это не так уж и сложно.
Франции капитана Армана наша дикость на руку, вот мы – и я, и остальные, – и изображаем послушно дикарей. Крошим вражеские тела, калечим, рубим головы, вспарываем животы. Единственная разница между моими товарищами из разных племен – тукулерами и серерами, бамбара и малинке, суссу, хаусса, мосси, марка, сенуфо, бобо и прочими волофами, – единственная разница между ними и мной в том, что я стал дикарем осознанно. Они разыгрывают комедию, только когда вылезают из земли, я же разыгрываю комедию только с ними, сидя в спасительном окопе. В их компании я и смеялся, и пел фальшиво, но они меня уважали.
Но как только я сломя голову с диким криком выскакивал из окопа – как младенец из материнского чрева, врагу уже было несдобровать. Только держись! И в окоп сразу после боя я никогда не возвращался. Я возвращался позже. Командир знал и не мешал мне, только всё удивлялся, как это я возвращаюсь всегда живой, всегда с улыбкой. Он не мешал мне, даже когда я возвращался поздно, потому что я приносил в окоп трофеи. Приходил с добычей, как дикарь с войны. После боя, темной ночью или ночью, залитой лунным светом и кровью, я всегда приносил вражескую винтовку, а вместе с ней – вражескую руку. Руку, которая ее держала, сжимала ее, чистила, смазывала, заряжала, разряжала и снова заряжала. Так что после сигнала к отступлению командир с моими товарищами, зарывшись живьем в спасительную сырость нашего окопа, задавались вопросами. Их было два. Первый: «Вернется ли этот Альфа Ндие опять живым?» И второй: «Принесет ли этот Альфа Ндие снова винтовку вместе с рукой, которая ее держала?» А я всегда возвращался в лоно земли последним, ветер ли, дождь или снег, как говорит командир, иногда под вражеским огнем. И всегда приносил вражескую винтовку вместе с рукой, которая ее держала, сжимала, чистила, смазывала, заряжала, разряжала и снова заряжала. А командир и мои товарищи, те, что остались в живых и каждый раз задавали себе те два вопроса, радовались, слыша вражескую стрельбу и крики. Они думали: «Гляди-ка, вот и Альфа Ндие возвращается домой. Интересно, принес ли он опять винтовку, а вместе с ней – руку?» Чью-то винтовку, чью-то руку.
Возвращаясь домой с трофеями, я видел, что они очень, очень мной довольны. Они оставляли мне поесть, покурить. Они и правда были так рады моему возвращению, что никогда не спрашивали, как это у меня получилось, откуда у меня эта вражеская винтовка, эта отрубленная рука. Они радовались, что я вернулся, потому что любили меня. Я стал их тотемом. Мои руки убеждали их в том, что они живы, что еще один день прожит. А еще они никогда не спрашивали меня, что я сделал с остальным телом. Их не интересовало, ни как я поймал врага, ни как отрубил ему руку. Им был интересен только результат. И они веселились вместе со мной, воображая, как противники теперь трясутся от страха, что и им отрубят руку. А ведь командир и мои товарищи не знали, как я ловил их и что делал с остальным телом. Они не представляли себе даже четверти того страха, который испытывал противник.
Когда я вылезаю из земного брюха, я становлюсь безжалостным. Выборочно. Чуть-чуть.
Не потому, что так скомандовал мне командир, а потому что сам так подумал и захотел. Когда я с криком выскакиваю из земной утробы, у меня нет намерения убить много противников, а только одного, но по-своему, спокойно, медленно, не спеша. Когда я выбираюсь из земли с винтовкой в левой руке и тесаком в правой, меня не слишком занимают мои товарищи. Я их больше не знаю. Они падают вокруг меня лицом вниз, один за другим, а я бегу, стреляю, бросаюсь плашмя на землю. Я бегу, стреляю, ползу под колючей проволокой. Может быть, стреляя, я и убиваю случайно кого-то из врагов, сам того не желая. Может быть. Но мне лично нужна рукопашная схватка. Я затем и бегу, стреляю, бросаюсь плашмя на землю, ползу – чтобы поближе подобраться к противнику. Завидев их окоп, я только ползу, потом почти не двигаюсь. Притворяюсь мертвым. Жду спокойно, чтобы схватить одного из них. Дожидаюсь, пока он вылезет из своей норы. Жду вечерней передышки, прекращения огня.
Всегда кто-нибудь да вылезет из воронки, где он прятался, чтобы вернуться к себе в окоп вечером, когда никто больше не будет стрелять. И тогда своим тесаком я перерубаю ему подколенок. Это просто, он ведь думает, что я убит. Противник не видит меня – я для него труп и труп, один из множества. Ему кажется, что я вернулся из царства мертвых, чтобы убить его. Он так пугается, что даже не вскрикивает, когда я перерубаю ему подколенок. Валится на землю, и всё. Тогда я его обезоруживаю, потом затыкаю ему рот. Связываю за спиной руки.
Иногда это просто. В другой раз труднее. Некоторые сопротивляются. Некоторые не желают верить, что сейчас умрут, отбиваются. Тогда я бесшумно вырубаю их на месте, потому что мне всего двадцать лет и потому что, как говорит мой командир, я – сама сила природы. Потом я хватаю их за рукав или за сапог и потихоньку тащу за собой, пробираясь ползком по ничьей земле, как говорит командир, между двумя глубокими окопами, через воронки от снарядов и лужи крови. Ветер ли, дождь или снег, как говорит командир, я терпеливо жду, пока противник очнется, если я его вырубил. Или же, если тот, кого я притащил в воронку, не сопротивляется, думая меня обмануть, я просто жду, чтобы самому отдышаться. Жду, пока мы оба успокоимся. А пока жду, я улыбаюсь ему при свете луны и звезд, чтобы он не слишком дергался. Но когда я ему улыбаюсь, мне кажется, что я слышу, как он думает про себя: «Чего этому дикарю от меня надо? Что он собирается со мной сделать? Что ли съесть? Или изнасиловать?» Я могу так воображать, что думает противник, потому что я знаю, я понял. Часто, когда я гляжу в голубые глаза противника, я вижу там панический страх смерти, он боится зверства, насилия, людоедства. Я вижу в его глазах то, что рассказывали ему обо мне и чему он поверил, даже не встречаясь со мной до этого. Я думаю, что, когда он видит, как я с улыбкой смотрю на него, он думает, что ему не соврали, что я со своими белыми зубами, сверкающими в темноте, при луне или без нее, сейчас сожру его живьем или сотворю с ним что похуже.
Самое ужасное, когда, отдышавшись, я начинаю раздевать противника. Я расстегиваю верх его военной формы и вижу, как голубые глаза противника подергиваются влагой. Тут я понимаю, что он боится того, что похуже. Храбрый он или потерял голову от страха, смельчак или жалкий трус, но в тот момент, когда я расстегиваю его гимнастерку, потом рубаху, обнажая его живот, такой белый-белый в свете луны или под дождем, или под снегом, который тихо падает на землю, тут я чувствую, как глаза противника как бы гаснут. Они все одинаковые – высокие, маленькие, толстые, храбрые, трусливые, гордые: как увидят, как я смотрю на их белый, трепещущий живот, сразу глаза у них гаснут. Все одинаковые.
Тогда я немного собираюсь с мыслями и думаю о Мадембе Диопе. И всякий раз слышу, как он умоляет зарезать его, и думаю, как безжалостно было с моей стороны заставлять его трижды умолять меня. Я думаю, что на этот раз я проявлю больше жалости и прикончу противника, не дожидаясь, чтобы он три раза умолял меня. Чего я не сделал для друга, я сделаю для врага. Из человеколюбия.
Когда противник видит, что я берусь за тесак, его голубые глаза гаснут окончательно. В первый раз противник пнул меня и попытался вскочить на ноги, чтобы убежать. После этого я стал старательно связывать противнику ноги в щиколотках. Поэтому, как только в правой руке у меня оказывается тесак, противник начинает дергаться и извиваться как буйнопомешанный, думая, что так ему удастся уйти от меня. Но это невозможно. Противнику следовало бы знать, что ему уже не уйти, потому что он связан крепко-накрепко, но он все еще надеется. Я вижу это по его голубым глазам, как видел в черных глазах Мадембы Диопа надежду, что я прекращу его страдания.
Его голый белый живот судорожно поднимается и снова падает. Противник задыхается и вдруг воет – тихо-тихо, из-за кляпа, которым заткнут его рот. Он тихо воет, когда я беру все его нутро и выворачиваю наружу, под дождь, ветер, снег или лунный свет. Если в этот миг глаза его не гаснут насовсем, я ложусь рядом с ним, поворачиваю его лицо к себе и смотрю, как он умирает. Недолго. Потом перерезаю ему горло, как следует, гуманно. Ночью вся кровь черна.