Бальзак, Мериме, Мопассан, Франс, Пруст. Перевод с французского Елены Айзенштейн
000
ОтложитьЧитал
Переводчик Е. О. Айзенштейн
Корректор Е. О. Айзенштейн
© Бальзак, Мериме, Мопассан, Франс, Пруст, 2017
© Е. О. Айзенштейн, перевод, 2017
ISBN 978-5-4483-8328-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оноре де Бальзак
Неизвестный шедевр
Жилетта
В конце 1612 года1, холодным декабрьским утром, молодой человек, одетый легко, не по погоде, прогуливался перед дверью дома, расположенного на улице Гранд Августен в Париже. После довольно долгого метания по этой улице с чувством любовника, который не осмеливается предстать перед своей первой возлюбленной, он закончил тем, что переступил порог и спросил, дома ли Франсуа Порбю2, это было его жилище. Услышав утвердительный ответ, он увидел старую женщину, занятую подметанием нижней залы; молодой человек медленно поднялся наверх, останавливаясь на лестнице, как какой-нибудь новоиспеченный придворный, обеспокоенный, как с ним поступит король. Когда поднялся наверх, на мгновение он остановился на лестничной площадке, колеблясь, возьмет ли в руки забавный молоток, украшавший дверь мастерской, где работал, без сомнения, художник Генри IV, оставленный ради Рубенса Марией Медичи. Молодой человек испытывал то глубокое чувство, от которого должны трепетать сердца великих художников, с молодой силой и любовью к искусству, оттого что они находятся рядом с гением или с каким-то шедевром. Он жил во всех человеческих чувствах, словно простейший цветок, порожденный благородным энтузиазмом, который постепенно ослабел, когда счастье стало лишь воспоминанием, а слава – ложью. Среди этих хрупких эмоций ничто так не напоминает о любви, как юная страсть художника, начинающего наслаждаться казнью судьбы на пути славы и несчастья, страсть, полная смелости и робости, непостоянства веры и некоторого уныния. А тот, кто в пору легких денег и прорастания гения, глубоко не трепещет перед учителем, тот теряет сердечную струну, я не знаю что еще, касание кисти, чувство в работе, какую-то поэтическую экспрессию. Если некоторые кичливые фанфароны сами слишком быстро верят в будущее, они не люди духа, разве что для глупцов. В этом отношении молодой незнакомец, казалось, имел настоящие достоинства, если бы талант измерялся этой первой робостью, той бесконечной стыдливостью, обещающей людям славу, вдруг исчезающую в их занятиях искусством, как прекрасная женщина теряет ее в карусели кокетства. Привычка к триумфу уменьшает сомнения, а сдержанность может быть сомнительна.
Подавленный нищетой и пораженный этим мгновением самоуверенности, бедный неофит не войдет к художнику, у которого мы должны восхищаться портретом Генри IV, без необычной помощи, которую ему пошлет случай. Старик поднимался по лестнице. Благодаря странному его костюму, великолепным спускающимся кружевам ручной работы, решительной надежности походки, молодой человек предположил в нем покровителя или друга художника; он отступил назад, чтобы уступить ему место на лестнице, и с любопытством посмотрел, пытаясь обнаружить в нем явную натуру художника или личность, покровительствующую людям искусства, но заметил что-то дьяволическое в этой фигуре и, не знаю как, особенно захватывающее художников. Представьте лысый лоб, куполообразный, выпуклый, опускающийся на небольшой, расплющенный нос, закругленный на конце, как у Рабле или Сократа; смешливый и морщинистый рот, гордо поднятый короткий подбородок, дополненный заостренной на конце седой бородой, зеленые глаза цвета моря, потускневшие от возраста, но контрастирующие с белым перламутром плавающих зрачков; они должны были иногда кидать магнетический взгляд в момент гнева или воодушевления. Лицо выражало возрастную усталость, более еще, усталость мыслей, которая в равной мере соединяла душу и тело. Глаза уже не имели ресниц, но были видны небольшие следы бровей в надбровных дугах. Соедините эту голову с хрупким и немощным телом, окружите сверкающим белизной кружевом, сработанным, как чешуйки под мелкой теркой для рыбы, киньте на черный комзол старика тяжелую золотую цепь, и вам представится совершенный образ этого человека, которому тот час на низкой лестнице придавал фантастический ореол. Вы могли бы сказать, что перед вами идущий в черной воздухе в молчании без рамы холст Рембрандта, соответствующем этому великому художнику. Старик бросил на молодого человека прозорливый, острый взгляд, троекратно постучал в дверь, сказав мнительному человеку, примерно сорока лет, который пришел открывать:
– Здравствуйте, мэтр.
Порбю почтительно поклонился; он позволил войти молодому человеку, думая, что тот пришел со стариком, и волновался меньше, чем неофит, остававшийся в состоянии, в котором должен находиться новоиспеченный художник в ожидании первой мастерской, которую он увидит и где рождаются некоторые материальные процессы искусства. Открытое арочное окно освещало мастерскую мэтра Порбю. Сконцентрировавшись на полотне, висевшем на мольберте, на котором не было пока ничего, кроме трех-четырех оттенков белого, день не достиг еще черной глубины углов этой обширной комнаты; но какие-то отражения блуждали, освещая эти рыжие тени серебряного платья с панцирем из пластинок, висящего на стене, поцарапанный несколькими резкими внезапными бороздами света изваянный карниз и навощенный древний сервант, нагруженный диковинной посудой, и ужаленную яркими пучками света зернистую основу старых золотых парчовых штор, с большими ломаными складками, брошенных в качестве модели для живописи. Ободранные алебастровые детали, фрагменты и торсы античных богов, любовно отлакированных поцелуями веков, покрывали стеллажи и консоли. Бесчисленные наброски, этюды тремя карандашами, сангиной или пером, покрывали стены до потолка. Здесь были ящики для красок, бутылки масла и эссенции, стремянка, опрокинутая и не оставлявшая дороги, чтобы добраться к арке высокого стеклянного окна, лучи из которого падали на бледную фигуру Порбю и на необычный череп цвета слоновой кости. Вниманием молодого человека сразу завладела исключительно картина, которая в это время хаоса и волнений революции стала уже знаменитой и с которой познакомились некоторые из упрямцев, хранившие сакральный огонь в дурные дни. Прекрасное полотно изображало Марию Египетскую, которая обещала плату за переправу в лодке. Этот шедевр, предназначенный для Марии Медичи, был продан в дни ее нищеты.
– Твоя святая мне нравится, – сказал старик Порбю, – и я заплатил бы за нее тебе 10 экю золотом, по королевской цене, но посмотри на эти недостатки холста. Дьявол!
– Вы находите холст хорошим?
– Эх, эх, – сказал Старик. – Хорошо? … И да, и нет. Твоя прекрасная женщина неплохо сделана, но она неживая. Вы другие, вы полагаете, что можете сделать все, когда вы правильно рисуете фигуру и по анатомическому закону ставите каждую вещь на место! Расцвечиваете эти линии ясным тоном и держите одну сторону более в тени, чем другую, и поскольку вы время от времени смотрите на обнаженную женщину, которая находится рядом с картиной, вы полагаете, что копируете натуру, воображая себя художником, обнажающим секреты Бога! Фу! Недостаточно знать глубину синтаксиса и не делать ошибок в языке, чтобы быть большим поэтом. Посмотри на твою святую, Порбю! В первом рассмотрении, она кажется восхитительной, но со второго взгляда мы заметим, что она приклеена к холсту, и мы не можем охватить взглядом ее фигуру. Это силуэт, данный единственно в лице, вырезанное явление, образ; его нельзя ни повернуть, ни изменить его позу. Я не чувствую воздуха между руками и фоном картины; пространство и глубина отсутствуют; однако все хорошо в перспективе, исчезновение воздуха точно заметно. Но, несмотря на похвальные усилия, я не верю, что это тело будет душой, наполненным дыханием жизни; мне кажется, если я коснусь рукой этого бюста с его округлой полнотой, я обнаружу холод мрамора! Нет, мой друг, кровь не бежит под этой кожей слоновой кости, не вздымается под этими пурпурными розовыми венами и волокнами жил, которые переплетаются в тканях под прозрачным янтарем виска и груди. В этом месте есть пульс жизни, но другое неподвижно, жизнь и смерть сражаются в каждой детали: здесь эта женщина, там – статуя, а дальше – труп. Твое творение не окончено. В твоем милом произведении тебе недостаёт части твоей души. Огонь Прометея много раз гас в твоих руках, и большого пространства твоей картины не коснулось небесное пламя.
– Но почему, мой дорогой учитель? – сказал с уважением к старику Порбю, так что молодой человек был полон силы и желания противостоять.
– Ах! Вот, – сказал маленький старик. – Ты нерешительно плывешь между двумя системами, между рисунком и цветом, между дотошной скурпулезностью и ценным излучением старых немецких учителей и ослепительным пылом, счастливым изобилием итальянских мастеров. Ты хочешь имитировать разом Ганса Голбейна3 и Тициана, Альбрехта Дюрера и Паоло Веронезе. Конечно, это великолепные амбиции! Но что из этого получится? Ты не имеешь ни строгого очарования строгости, ни переполняющей венецианскую палитру иллюзии светотени
В этом месте расплавленная бронза словно разрывает слишком слабую форму, богатый белый цвет Тициана вспыхивает, вопреки контурам Дюрера, где ты их формируешь. Кроме того, линия выдержана и содержит великолепные излишества венецианской палитры. Твое изображение не имеет совершенства ни в рисунке, ни в живописи и всегда ступает дорогой этой несчастной нерешительности. Если ты не почувствуешь достаточно сил, чтобы соединить огонь твоего гения одновременно с двумя конкурирующими манерами, тебе придется, не колеблясь, найти связь между одним и другим, закончить объединением того, что моделирует жизнь. Ты не на истинном пути, но посередине, твои контуры ошибочны, они не заставляют оглянуться и не предвещают ничего впереди. Дальше, здесь, есть правда жизни, – сказал старик и показал на грудь святой. – Потом здесь, – продолжал он, отмечая на картине точку на плече. – Но там, – закончил он, проведя посередине бюста, – все неправильно. Ничего не проанализировано, это попытка выразить твое отчаяние.
Старик сел на лестнице, схватился за голову руками и оставался молчалив.
– Мэтр, – сказал Порбю, – однако я особенно хорошо изучал обнаженность этого бюста, но, к нашему несчастью, настоящие впечатления природы невозможно отразить на холсте.
– Миссия искусства – не копировать природу, но пересоздавать! Ты не копиист, но поэт! – живо воскликнул старик, остановливая Порбю деспотическим жестом. – Иначе бы скульптор оставлял все свои работы, отливая женский слепок. Хе! Хорошо! Попытайся сделать слепок с руки твоей любовницы и поставь перед собой, ты найдешь ужасный труп без какого-то сходства, и ты попытаешься найти резец скульптора, которым, без точной копии, ты придашь движение и жизнь. Мы пытаемся ухватить дух, душу, физиономию вещей и творений. Какой эффект! Впечатления! Но все это случаи жизни и нежизни. Рука, потому что я беру этот пример, рука не просто часть тела, она выражает и продолжает мысль, и нужно схватить ее и воплотить. Ни художник, ни поэт, ни скульптор не должны отделять явление от причины, которая несокрушима одна в другом! Там сражается истина! Большинство художников побеждают инстинктивно, не зная этой основы искусства. Вы рисуете женщину, но вы ее не видите. Это не принудительная победа над тайнами природы. Создаваемая вами рука, без всякой вашей мысли, – модель, которую вы копируете у вашего учителя. Вы не погружаетесь в достаточной мере в таинство формы, вам недостает любви и настойчивости для восприятия ее в поворотах и преображениях. Красота – вещь строгая и сложная, которая не остается на завоеванной позиции, и нужно ждать часами, шпионя, активно тесня и плетя сети, чтобы заставит ее отдаться. Форма – самый неуловимый Протей4 и самый изобретательный, более, чем мифологический Протей; только после долгих сражений мы можем заставить его явить свой действительному облик; вы другие! вы довольствуетесь первой видимостью произведенного, или второй, или третьей; это не то, что движение победителей! Эти непобежденные художники не оставляют возможности обмана, они воспринимают природу в ее изменениях, показывают ее обнаженно и в истинном духе.
– Так действовал Рафаэль, – сказал старик, сняв черную велюровую шляпу, чтобы оказать свое уважение к королю искусств, – великое превосходство сокровенных мыслей у него, кажется, стремится разбить Форму. Форма в его образах – посредник, сообщающий предмету идеи, чувства, огромную поэзию. Все изображения – это мир, зарисовки, чьей моделью становится высшее видение, озарение, рисунок, указанный внутренним голосом, обработанный небесной десницей, которая развивается в течение всей жизни – подлинном источнике экспрессии. Вы одеваете ваших женщин в прекрасные чувственные одежды, с красиво убранными волосами, но где кровь, которая проявляет спокойствие или страсть, причина особенных впечатлений? Твоя святая – брюнетка, мой бедный Порбю, но эта блондинка! Ваши изображения – только бледные цветные фантомы, какие вы предлагаете нашим глазам, и вы называете это живописью и искусством. Поскольку вы делаете что-то, что напоминает больше женщину, чем дом, вы думаете, что попали в цель, и гордитесь, что не нужны надписи, currus venustus5 или pulcher homo6, как у первых художников; вы воображаете себя потрясающими художниками! Ха! Ха! Вы не там еще, мои смелые товарищи, и вам необходимо хорошенько использовать карандаши, покрывая ими холсты, прежде чем приступать к работе. Несомненно, женщина несет свою голову таким образом, она так держит свою юбку, и ее глаза погружаются в атмосферу покорной нежности, осязаемы тени плывущих ресниц на щеках! Это так и не так. Что же отсутствует? Ничего, но это ничего – всё. Вы фиксируете внешнюю жизнь но вы не слишком выражаете это полноводье чувств, и я не знаю, что за душа, может быть, плывет облакоообразно и обволакивает нас, этот цветок жизни, которому удивлялись Тициан и Рафаэль. Исходя из высшей точки Вашего видения, можно создать, может быть, отличную живопись; но вы слишком быстро остановитесь. Профан залюбуется, а истинно знающий улыбнется. О Мабюс, о мой учитель, – добавил тот же необычный человек, – ты вор, ты утащил жизнь с собой! А что касается этого холста, – продолжал он, – подобное полотно лучше, чем картины этого странного Рубенса с горами фламандского мяса, посыпанного киноварью, с волнистыми рыжими шевелюрами, с его шумихой цвета. По крайней мере, у вас есть цвет, чувство и рисунок, три необходимых составляющих искусства.
– Но эта святая великолепна, милый человек! – воскликнул сильным голосом юноша, выходя из глубокой задумчивости. – Эти две фигуры, святая и лодочник, отмечены утонченным стремлением пренебречь итальянской живописью, я не знаю ни одного, кто придумал бы такого нерешительного лодочника.
– Этот маленький забавник ваш? – спросил Порбю старика о молодом человеке.
– Увы, мэтр, извините мою дерзость, – ответил неофит, покраснев. Я незнаменит, рисовальщик по импровизации, приехал недавно в этот город, источник всей науки.
– За работу! – сказал ему Порбю, предоставив карандаш и лист бумаги.
Незнакомец проворно скопировал черты Марии.
– О! о! – воскликнул старик. Ваше имя?
Молодой человек написал внизу: Николя Пуссен7.
– Вот неплохо для начала, – сказал известный нам старик, говоривший так резко. – Я вижу, что с тобой можно потолковать о живописи. Я не обвиняю тебя, что ты любуешься святой Порбю. Это шедевр для всего света, и только приоткрыв самые глубокие тайны искусства, можно понять, в чем его ущербность. Но поскольку ты достоин урока и в состоянии осмыслить, я попытаюсь тебе показать, как мало вещей нужно, чтобы дополнить эту работу. С твоими глазами и вниманием подобная возможность может никогда и не представиться. Твоя палитра, Порбю?
Порбю пошел искать палитру и кисть. Маленький старик резким дрожащим движением закатал свои рукава, просунул палец в пеструю насыщенную палитру, которую подал Порбю; он поскорей вырвал у Порбю из рук букет кистей всех размеров, и его заостренная на кончике борода внезапно угрожающе сильно шевелилась, выдавая зуд творческой фантазии. Все изменения колорита он пробуркивал между зубами.
– Вот хорошие оттенки, для того чтобы кинуть их за окно тем, кто имеет представление о композиции; они грубы и фальшиво возмутительны, как рисовать? Потом он погрузил с живой пламенностью кончик кисти в других коробках с цветом, в которых он очень быстро просматривал целую гамму оттенков, как соборный органист на Пасху, бегло пробегавший свой клавир.
Порбю и Пуссен были неподвижны каждый со своей стороны полотна, погруженные в самое пылкое созерцание.
– Видишь ты, видишь, – говорил старик, не поворачиваясь, – как средствами трех или четырех касаний и небольшого количества голубоватой глазури мы можем создать циркуляцию воздуха вокруг головы этой бедной святой, которую должна была подавить сама сгущенная эта атмосфера! Посмотри, как по-настоящему развевается драпировка, и понимаешь, что поднялся ветер! Раньше там был только воздух накрахмаленной ткани, поддерживаемой булавками. Заметь, как мерцает атласом положенный мной на грудь тон, хорошо передавая гибкую грацию кожи молодой женщины, и как смешанный коричнево-красный колорит и обжигающая охра разогревают холодную серость этой огромной тени, где застывает кровь, вместо того, чтобы бежать. Молодой человек, молодой человек, тому, что я покажу, никакой учитель не сможет тебя научить. Мабюс один был посвящен в секрет, как дать жизнь этим образам. Мабюс не имел ни одного ученика, кроме меня. У меня никого нет, и я стар! А ты достаточно умен, чтобы добиться остального, потому что тебе я даю возможность это ощутить.
Сказав, странный старик коснулся всех частей картины: здесь два взмаха кисти, там один, но показалось, что можно говорить о новой живописи, имея в виду новое освещение.
Он работал с таким страстным пылом, что пот лежал на его строгом лбу; он шел такими быстрыми, такими нетерпеливыми маленькими движениями и так порывисто, что юному Пуссену казалось, словно в членах старика находилось странное демоническое существо, против человеческой воли фантастически двигающее руками. Сверхъестественный свет глаз, судорожные движения сообщали этой мысли подобие истины, которая должна воздействовать на юное воображение. Старик проговорил: «Так, так, так! Вот это масло, молодой человек! Видишь, мои маленькие мазки порыжили твой ледяной отттенок! Итак, приступим. Пам! Пам! Пам! – сказал он, разогревая детали, где отметил неточности жизни, исчезающие под несколькими слоями цвета разного темперамента и улучшил использование оттенков, которые выражали египетскую пылкость. – Видишь, малыш, ничего, кроме последнего взмаха кисти, который только и идет в счет. Порбю сделал сотню мазков, я – лишь один. Никто из нас не чувствует признательности к тому, что внизу. Хорошо усвой это!»
Наконец этот демон остановился, повернулся к Порбю и Пуссену, молчавшим в восхищении, и сказал им:
– Это еще не стоит моей Belle-Noiseuse8, однако мы можем поставить свое имя под подобной работой. Да, я ее подпишу, – присоединил он, поднявшись, чтобы взять лупу, в которую собирался посмотреть на картину. – Теперь пойдем завтракать, – сказал он. – Последуем в мою комнату. У меня есть копченая ветчина и хорошее вино. Хе! Хе! Несмотря на недобрые времена, мы беседуем о живописи! Мы сильны. Вот юноша, – добавил он, ударив по плечу Николя Пуссена, – который имеет легкость.