Stig Dagerman
Tysk höst och essäer i urval
Перевод с шведского Наталии Пресс
The cost of this translation was defrayed by the subsidy from Swedish Arts Council, gratefully acknowledged
Благодарим Шведский совет по культуре за субсидию на перевод этой книги
На авантитуле фото автора работы Руне Хасснера. 1949
Tysk höst och essäer i urval © Stig Dagerman, first published by Norstedts, Sweden, in 1947. Published by agreement with Norstedts Agency
© Н. А. Пресс, перевод, 2023
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023
© Издательство Ивана Лимбаха, 2023
* * *
От переводчика
На родине в Швеции, а также за ее пределами Стиг Дагерман (1923–1954) прежде всего известен как автор романов, пьес, рассказов и стихов. Прожив всего тридцать один год, он оставил после себя обширное литературное наследие и стал кумиром целого поколения скандинавов, зачитывавшихся европейскими экзистенциалистами. Однако в Швеции он получил известность еще и как журналист. В двадцать два года он начал сотрудничать с синдикалистской газетой «Рабочий», основанной в 1922 году и существующей по сей день. Он работал там до конца жизни, писал статьи, репортажи, рецензии и стихи на злобу дня. Уже первые романы – «Змея» (1945) и «Остров обреченных» (1946) – сделали молодого писателя одной из знаковых фигур литературной Швеции. Сразу после выхода второго романа газета «Экспрессен» предложила Дагерману отправиться в поездку по Германии для написания путевых заметок. Очерки Дагермана возымели такой успех, что уже в 1947 году вышли в виде книги под заглавием «Немецкая осень». Сборник неоднократно переиздавался в Швеции и переведен на множество языков (на немецком существует в двух переводах, новый был опубликован в 2021 году).
Издание, которое вы держите в руках, дополнено несколькими программными текстами Стига Дагермана военного и послевоенного времени, в которых он говорит о своей позиции человека и гражданина, о том, как в творчестве взаимодействуют мир внутренний и внешний, излагает свое видение роли «маленького человека» в большой истории. Заключительное эссе «Наша жажда утешения неутолима» – один из самых читаемых текстов Дагермана в XXI веке. Это исповедь писателя и одновременно гимн главной для него ценности – свободе.
Наталия Пресс
Немецкая осень
Посвящается Аннмари
Немецкая осень
Осенью 1946 года листья – в третий раз после знаменитой речи Черчилля о грядущем листопаде – упали на землю с немецких деревьев. Осень выдалась унылая, дождливая и холодная, в Руре – голод и продовольственный кризис, в остальных частях бывшего Третьего рейха – просто голод. Всю осень в западные зоны прибывали поезда с беженцами с востока. Голодные оборванцы, которых тут никто не ждал, толпились в темных вонючих бункерах вокзала или в гигантских укрытиях без окон, напоминавших квадратные газгольдеры или установленные в разрушенных немецких городах в память о поражении в войне памятники-исполины. Несмотря на молчание и пассивное подчинение, эти в высшей степени незаметные люди наложили на немецкую осень отпечаток неизбывной горечи. Заметными же они стали не только потому, что приезжали и приезжали, беспрестанно и постоянно, а еще и потому, в каких количествах они прибывали. Они стали заметны не вопреки своему молчанию, а благодаря ему, ибо ничто произнесенное вслух не может казаться настолько угрожающим, как непроизнесенное. Их присутствие вызывало ненависть и интерес: ненависть – потому что с собой они привозили только голод и жажду, интерес – потому что их приезд давал местным основания чувствовать ставшие уже привычными безверие и безысходность.
Кстати, кто из переживших эту немецкую осень сказал бы, что это недоверие не было необоснованным, а немощь – беспричинной? Вполне можно допустить, что неиссякаемый поток беженцев, заполонивших немецкие равнины от Рейнско-Рурского региона и Эльбы до синеющих гор вокруг Мюнхена, стал важнейшим внутриполитическим событием в стране, где другой политической жизни не осталось вовсе. Еще одним внутриполитическим событием примерно той же значимости оказался дождь, затопивший Рурский регион до такой степени, что во всех обитаемых подвалах вода стояла выше колена.
(Ты просыпаешься – если, конечно, тебе вообще удалось поспать – от холода в кровати без одеяла, погружаешь ноги по щиколотку в холодную воду, подходишь к камину и пытаешься зажечь отсыревшие ветки с уничтоженного взрывом бомбы дерева. Где-то в воде у тебя за спиной по-взрослому, туберкулезно кашляет ребенок. Если все же удается разжечь огонь в печке, которую ты, рискуя жизнью, вынес из разрушенного дома и чей владелец уже пару лет лежит погребенным где-то под развалинами, то вскоре подвал заполняется дымом, и те, кто и так кашляет, начинают кашлять еще сильнее. На камине стоит чан с водой – уж чего-чего, а воды у тебя предостаточно – ты наклоняешься, и на залитом полу на ощупь ищешь пару-тройку картофелин. Потом, стоя по щиколотку в холодной воде, ты кладешь эти картофелины в чан с такой же водой и ждешь, пока они станут съедобными, хотя картофель был перемороженным уже тогда, когда тебе всеми правдами и неправдами удалось его раздобыть.)
Врач, рассказывающий иностранным журналистам о том, как выглядит питание в этих семьях, говорит, что варево в котлах просто не поддается описанию. На самом деле – поддается, как и весь их способ существования. Чудом добытое мясо неизвестного происхождения, бог знает где найденные грязные овощи – все это поддается описанию, да, все это ужасно неаппетитно, но вполне поддается описанию. Точно так же можно возразить на заявления о том, что не поддаются описанию и страдания, испытываемые детьми в этих подвальных бассейнах. Было бы желание, и тогда эти страдания можно описать, например, так: тот, кто стоит в воде у камина, наконец оставляет его на произвол судьбы, идет к кровати, где лежат трое кашляющих детей, и приказывает им немедленно собираться в школу. В подвале дым, холод и голод, дети спали полностью одетыми, а теперь встают в воду, едва не заливающуюся им в ботинки, поднимаются по темной лестнице – там тоже спят люди – и выходят в холодную и мокрую немецкую осень. До начала уроков еще два часа, учителя рассказывают иностранным гостям, как родители жестоко выгоняют детей на улицу. Но с ними можно поспорить о том, что в данном случае считать жестокостью, а что – милосердием. Один известный своими афоризмами нацист говорил, что милосердие палача состоит в том, чтобы нанести быстрый и точный удар. Милосердие этих родителей в том, что они выгоняют детей из отсыревшего дома под дождь, из сырости подвала – в серую хмарь за окном.
Разумеется, в школу дети не идут: во-первых, потому, что школа закрыта, а во-вторых, потому, что «ходить в школу» – это просто эвфемизм того рода, что нищета создает в избытке для тех, кто вынужден говорить на ее языке. Они идут воровать или пытаться найти что-то съедобное менее предосудительным образом. Эту «не поддающуюся описанию» утреннюю прогулку троих детей, которая заканчивается, когда и правда начинаются уроки, вполне можно описать, а потом можно описать и несколько других «не поддающихся описанию» моментов школьной жизни: заколоченные грифельными досками окна в попытках защититься от холода, хотя защищают они в основном от дневного света, поэтому приходится все время держать включенной лампу, такую слабую, что детям едва удается разобрать текст, который надо переписать, или вид на школьный двор, с трех сторон окруженный трехметровыми развалинами, какие встречаются по всей Европе, – они служат детям еще и туалетом.
В то же время было бы к месту описать «не поддающиеся описанию» дела, которыми в течение дня занимаются оставшиеся в затопленном доме, или «не поддающиеся описанию» чувства, которые испытывает мать троих голодных детей, когда те спрашивают ее, почему она не красится, как тетя Шульц, которой солдаты-союзники дают шоколад, консервы и сигареты. Честность и моральный упадок, царящие в этих затопленных подвалах, настолько «не поддаются описанию», что мать отвечает детям: даже солдаты освободительной армии не настолько снисходительны, чтобы обратить внимание на грязное, потасканное и быстро стареющее тело, когда в городе так много тел куда моложе, сильнее и чище.
Нет никаких сомнений в том, что происходящее в подвале этой осенью было внутриполитическим событием огромной важности. Еще одним таким событием стали трава, кусты и мох, которыми поросли развалины, к примеру, Дюссельдорфа и Гамбурга (вот уже третий год кряду герр Шуманн проходит мимо развалин соседнего квартала по дороге на работу в банк и каждый день с женой и коллегами обсуждает, считать ли эту зелень победой или поражением). Мертвенно-бледные лица людей, четвертый год живущих в бункерах, поразительно напоминают рыб, а лица некоторых девушек, которым несколько раз в месяц перепадают шоколадное печенье, пачка «Честерфилда», перьевая ручка или мыло, на удивление свежи – вот еще два очевидных факта этой немецкой осени, хоть и чуть менее заметных, поскольку ситуация с постоянно прибывающими с востока беженцами ухудшалась и прошлой немецкой зимой, и весной, и летом.
Такие перечисления очень печальны, особенно если берешься перечислять столь печальные вещи, но в особых случаях на это все же приходится пойти. Если набраться смелости и все-таки как-то прокомментировать атмосферу обиды на союзников, смешанную с самоуничижением, апатией, всеобщей склонностью к сравнениям настоящего с прошлым, причем не в пользу первого, что, бесспорно, бросается в глаза гостям Германии этой печальной осенью, придется вспомнить целый ряд событий и физических состояний. Важно вспомнить, что высказывания, в которых слышатся недовольство и даже недоверие по отношению к благим намерениям побеждающих демократий, делаются не в пустоте и не с театральных подмостков, а во вполне реальных подвалах в Эссене, Гамбурге или Франкфурте-на-Майне. Важно вспомнить, что той осенью в затопленном водой подвале находилась не только бедная семья, но и журналист, который, с трудом удерживая равновесие на импровизированных мостках, брал интервью у членов семьи и задавал им вопросы о том, что они думают по поводу зарождающейся немецкой демократии, спрашивал об их надеждах и иллюзиях – и прежде всего о том, жилось ли им лучше при Гитлере. Полученный журналистом ответ заставил его с гневом, отвращением и презрением попятиться прочь из дурно пахнущей комнаты, сесть в арендованный английский автомобиль или в американский джип, а полчаса спустя за коктейлем или стаканчиком старого доброго немецкого пива в баре при отеле для прессы начать писать опус под заголовком «В Германии процветает нацизм».
Представление о духовном состоянии Германии третьей послевоенной осенью, которое сложилось у этого и многих других журналистов и гостей страны и которое они теперь транслируют на весь мир, одновременно с этим создавая его, в каком-то смысле соответствует действительности. Если спросить у живущих в подвалах немцев, жилось ли им лучше при Гитлере, они ответят «да». Если спросить у утопающего, было ли ему лучше, когда он стоял на краю моста, утопающий ответит «да». Если спросить у человека, который живет на двух кусочках хлеба в день, было ли ему лучше, когда ему давали пять кусочков, то ответ, без сомнения, будет тот же. Любой анализ идеологических предпочтений немецкого народа этой тяжелой осенью – причем под осенью, разумеется, стоит понимать время особой нужды и страдания – будет в высшей степени необъективным, если при этом не дается более или менее точная картина того образа жизни, на который обречены эти люди. Один пользующийся всеобщим признанием французский журналист исключительно из благих намерений и в целях сохранения объективности предложил мне читать больше немецких газет, а не ходить по квартирам и не нюхать содержимое кастрюль. Разве не такого же мнения придерживается и мировая общественность? Разве не это заставило еврейского книгоиздателя Голланца написать в 1946 году после осенней поездки в Германию эссе «Европейские ценности под угрозой» – ценности, которые состоят в уважении к человеку, даже если он вызывает у нас жалость и сострадание, то есть в способности реагировать на страдание вне зависимости от того, заслуженно оно или нет.
Слышны голоса, утверждающие, что раньше было лучше, но их следует отделять от положения, в котором находятся хозяева этих голосов, и слушать их так, как мы слушаем голоса в радиоэфире. Эту картину нам выдают за объективную, потому что у людей не хватает воображения, чтобы представить себе, о каком положении идет речь, и вообще, такая буйная фантазия не рекомендуется из соображений морали, потому что для нее требуется недюжинная способность к состраданию. Да, журналисты анализируют, но на самом деле это чистой воды шантаж – анализ политических убеждений голодающих без анализа их голода.
О зверствах, которые творили немцы в Германии и за ее пределами, разумеется, мнение может быть только одно, потому что о зверствах вообще – как бы и кем бы они ни совершались – не может быть больше одного мнения. Другой вопрос – не совершаем ли и мы схожее зверство, считая страдания немецкого народа, описанные, в частности, и в этой книге, справедливым возмездием за неудавшуюся попытку немецкой завоевательной войны. Даже с юридической точки зрения такой взгляд в высшей степени ложен, поскольку горе немецкого народа коллективно, в то время как жестокость коллективной не была. Более того, голод и холод не входят в перечень юридических наказаний по той же причине, по которой в этом списке не значатся пытки и жестокое обращение, и моральный суд, выносящий обвинительный приговор и обрекающий обвиняемых на недостойное человека существование, то есть на существование, унижающее их человеческое достоинство, а не возвышающее его, в чем, собственно, и состоит невысказанное намерение земного правосудия, лишает себя всякого права на существование.
Принцип вины и отмщения можно было бы хоть как-то оправдать, если бы сами осуждающие не придерживались идей, противоположных тем, из-за которых для большинства немцев эта осень превратилась в холодный и промозглый ад на развалинах. В данном случае это не так: коллективное обвинение, предъявляемое немецкому народу, на самом деле направлено на абсурдное повиновение, повиновение даже в тех случаях, когда неповиновение было бы единственно возможным человеческим поступком. Но если разобраться, разве не то же повиновение характерно для отношений человека с вышестоящими инстанциями во всех государствах мира? Даже в государствах, исповедующих наиболее мягкие формы принуждения, не избежать ситуаций, когда исполнение гражданского долга идет вразрез с долгом любви или уважения к ближнему (судебный пристав, выбрасывающий из квартиры мебель оставшейся на улице семьи; офицер, отдающий подчиненному приказ погибнуть в бою, который того вообще никак не касается). Ведь если разобраться, то вся суть – в одобрении принуждения к подчинению. Стоит пойти на эту уступку, как тут же оказывается, что государство, требующее подчинения, имеет в своем распоряжении средства, с помощью которых оно может принудить граждан к подчинению и заставить их совершать самые отвратительные поступки. Частичного подчинения государству не существует.
Вот почему журналист, попятившийся к выходу из залитого водой подвала в Руре, если его реакция обусловлена осознанными моральными принципами, на самом деле аморален и лицемерен. Сам он, конечно, считает себя реалистом, но нет никого более далекого от реальности, чем он. Он собственными ушами слышал, как голодная семья призналась, что при Гитлере им жилось лучше. Услышав, что множество других семей из других таких же подвалов и даже подвалов и комнат получше признаются в том же, он сделал вывод, что весь немецкий народ заражен нацизмом. Вот почему он далек от реальности – он считает немцев единым монолитным блоком, источающим нацистский холод, а не скоплением страдающих от голода и холода людей. Ответ на вопрос с подвохом, который он им задал, возмущает его столь сильно потому, что, по его мнению, живущие в подвалах немцы должны выучить свой политический урок с помощью подвальной сырости, чахотки, отсутствия еды, одежды и тепла, а главным уроком должно стать то, что политика Гитлера и их пособничество проведению этой политики в жизнь привело к падению, то есть спуску в залитые водой подвалы. Разумеется, это правда, но сама постановка вопроса указывает на отсутствие связи с реальностью и полное непонимание человеческой психологии у того, кто его задает.
От людей, оказавшихся этой немецкой осенью в нужде и нищете, требовали, чтобы они учились на собственном несчастье. Никто не думал о том, что голод – плохой учитель. Тот, кто по-настоящему голоден и при этом совершенно ничего не может сделать, станет винить в голоде не себя, а тех, от кого, как ему кажется, можно было бы ждать помощи. Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, а значит, оказавшийся в такой ситуации человек в первую очередь обвинит тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык.
Разумеется, это не очень-то высокоморально, но голод к морали не имеет вообще никакого отношения. «Erst kommt das Fressen, dann die Moral…»[1] Этой осенью в нескольких городах Германии играли «Трехгрошовую оперу», публика приняла ее на ура, но восхищение было несколько иного рода, чем раньше: то, что раньше воспринималось как острая социальная критика, как с дьявольской точностью сформулированное открытое письмо к социальным институтам, теперь превратилось в песнь песней социальной безответственности.
Голод – никудышный учитель, ничем не лучше и война. Если попытаться расспросить живущих в подвалах немцев о ее уроках, то, к несчастью, мы не услышим в ответ, что именно война научила их ненавидеть и презирать режим, эту войну развязавший, потому что постоянная угроза жизни учит нас только двум вещам: бояться и умирать.
Положение, в котором приехавший в Германию осенью 1946 года застал немецкий народ, было, в двух словах, следующим: с моральной точки зрения совершенно невозможно делать какие бы то ни было выводы об идеологических воззрениях этого народа. Ведь голод – это своего рода неполноценность, это не только физическое, но и психическое состояние, которое оставляет человеку крайне мало пространства для длительных размышлений. Вот почему здесь можно услышать много крайне неприятных вещей, но и они, учитывая ситуацию, никому не дают права делать однозначные прогнозы. Лично я не слышал ничего более отвратительного, чем высказывание одного директора банка из Гамбурга, который утверждал, что норвежцы, несмотря ни на что, должны быть благодарны немецким оккупантам, потому что они построили много горных дорог!
Апатия и цинизм («…dann kommt die Moral») – вот какую реакцию вызывали у общественности два важнейших политических события: казни в Нюрнберге и первые свободные выборы. Серые кучки гамбуржцев стояли перед досками объявлений, где сообщалось, что смертные приговоры приведены в исполнение. Никто не произнес ни слова. Люди просто читали объявления и шли мимо. На лицах не было понимания серьезности момента – лишь полное равнодушие. Да, в одну из школ для девочек в Вуппертале 15 октября школьницы пришли в траурной форме; да, на одном мосту в Ганновере кто-то ночью написал огромны-ми белыми несмываемыми буквами «Нюрнберг – фу!»; да, на станции метро, прямо рядом с плакатом, на котором была изображена бомбардировка, какой-то мужчина схватил меня за рукав и прошипел: «Тех, кто это сделал, так и не наказали!» Однако все это были скорее исключения, которые еще сильнее подчеркивали общее безразличие немцев. 20 октября, в день первых свободных выборов, в Берлине стояла гробовая тишина, как и в любое другое мертвое воскресенье. В безмолвных очередях на избирательных участках не было ни единого признака энтузиазма или радости.
Осенью по всей Германии проходили выбо-ры. Активность избирателей была на удивление высока, однако сводилась исключительно к принятию участия непосредственно в процедуре голосования. Обстоятельства были таковы, что выводы из результатов выборов нужно делать с осторожностью. Победа социал-демократов и поражение коммунистов – два неоспоримых факта, но при этом далеко не таких однозначных, как если бы это случилось в нормально устроенном обществе. Во время предвыборной кампании социал-демократы в основном занимались внешнеполитическими проблемами, то есть Россией, а коммунисты – проблемами внутриполитическими, то есть хлебом. Принимая во внимание условия жизни в подвалах, нельзя говорить, будто итоги выборов показали, что у немецкого народа проснулись демократические инстинкты, скорее следует сказать, что страх оказался сильнее голода.