© Черчесов А., текст, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
I
Как лучше не выжить в домашних условиях
Невозможный рассказ
Между собой называли цветок Невозможкой. В ботанических справочниках он фигурировал как Impossibile mundi[1]. В отличие от других мухоловок, растение не только питалось предписанной виду диетой, но и плодило из сожранных мух… красоту. Переварив за ракушками розовых, плотных, похожих на ухо свиньи лепестков скормленных ей цокотух-копрофагов, спустя пару недель Невозможка враспах отворялась узорами глянцевых бабочек, запечатленных на внутренних веках ее неприглядных иначе, конфузливых ставенок. Прежде чем приоткрыться, лепестки ненадолго румянились, словно умильно краснели в щеках, виноватились: вишь ты, опять в нас чудня́ наготовилась!..
Ранней весной керамический круглый горшок помещали в поддон с дождевой или талой водой. Ближе к июню по внешней оправе окна раскатывали стеклотканевую вуаль, защищая от солнца цветок сетчатым притенением. С ноября уменьшали полив и зажигали коптиться белесый торшер. Зимою следили, чтобы градусник в комнате не опускался ниже пятнадцати цельсиев. По истечении антезиса[2] (май и все лето, сентябрь и треть октября) удаляли пинцетом больные розетки, разглаживали утюжком отлипшие лепестки и подшивали сушиться в гербарный альбом с указанием даты и года, уже захромавшего в хмурь календарной погибели. Потом похвалялись знакомым коллекцией бабочек, ни одна из которых не ведала в жизни ни истинных крыльев, ни райской тревоги полета.
За ненасытность в питье Невозможку журили пропойцей. Напрямую, однако, ее орошать возбранялось – взамен надлежало опрыскивать кучно окольные воздухи: капли хлорной московской воды оставляли на листьях зловещие ржавые пятна, точно ожоги на коже от брызг кислоты. Та же чума настигала растение при попадании ярких лучей. А еще полагалось его ограждать от любых сквозняков и визгливого шума: в придачу к капризам здоровья, мухоловку средь прочих собратьев выделял щепетильный к скандалам, разборчивый слух. Из-за истошного воя сирен, буравящих зыбкий, поверженный город, побеги ее вывертывались столбнячными закорючками, клешни костенели, а ворсистые сяжки начинали ничтожно подрагивать. В такие минуты хозяевам, взятым врасплох безотчетным стыдом, мнилось, что их привереда цветок одержим сокровенным испугом – перед тем, что вершилось вовне, за герметичными окнами. Объяснять ли припадки приемыша его первобытно-тропическим происхождением или, напротив, заморской вельможной чувствительностью, так и осталось загадкой. В инструкции по уходу за «мундиком» о ветвях родословной умалчивалось и сообщалось лишь о технических сторонах кропотливого попечительства: обеспечить хороший дренаж, в смесь для посадки докладывать торф с измельченной корой, слегка приправлять листовой землей с жженой дранкой древесного угля и на всякий пожарный подстраховаться аккумуляторным увлажнителем, включавшимся автоматически при сбоях в электросети.
* * *
Если б не мухи в тот март, распаленный авральной горячкой и, вместо хлюпкого ранца протравленных сырью недель, приволокший на потном хребте косохлесты апреля, никакой Невозможки в их аскетичной квартирке не поселилось бы вовсе. К любым несъедобным образчикам флоры оба супруга были всегда равнодушны, а потому намекни кто, что им предстоит ковыряться в крупитчатой почве, шмыгать помповым пульверизатором и млеть по-ребячески, щупая слойчатый бархат мясистого венчика, они бы пожали плечами: вздор, дескать, пошлость и глупости.
Удочерение экзотично-стеснительной хищницы предрешилось порывом спонтанным, наколдованным ливнем и случаем.
Прячась от хлынувшего дождя и в огиб петляя по рантам булькочущих луж, они (невесть отчего будто снова юнцы, невпопад суматошные шалой, куражистой радостью) юркнули под козырек на Кузнецком Мосту и, подстрекаемы взбалмошным роком, впорхнули в сырой каземат ароматов и пестрых когорт из ведерок, кашпо, рахитичных кустов и торчкастых букетов. В нос шибануло кладбищенски-свадебным запахом, и тотчас же вольный, мятежливый хохот, подрубленный щелкнувшей дверью, сорвался с резьбы, заскрипел тормозами, глумливо икнул и закашлялся. Споткнувшись растерянным взглядом об алое скопище роз, снежки хризантем и разъятые жалами зева азалий, муж попятился, что-то задел, уронил и поехал ногой по разбухшей картонке, криволапо простроченной пьяненькой тропкой из заплетенных в косицы следов. Жена удержала за локоть, пригнулась к горшку и поправила бирку. Дабы загладить сумбурность вторжения, изобразила живой интерес, прикусила в раздумье губу и нацелила палец в ярлык:
– Извините нам наше невежество, этот странный цветок ловит мух?
Продавец – хоботастый корсар с нахохленной бровью над тусклым сомнамбульным глазом – оказался щербат и зануден. Кивнув одобрительно, он пожевал со значением прелый, напоенный терпкими зельями воздух, исторгнул его с трубным свистом, а как снова обвис парусиной брылей, загнусавил протяжный акафист многоголовому карлику, кротко павшему ниц сыпкой гроздью двудланных бутонов, похожих на створки поддельных игольчатых устриц. Затем спохватился, вздыбил под пухлые ноздри ладонь и, подобно закрылку авиалайнера, умело ею повертывал, заслоняя клиентов от залпов беззубой своей, назидательной дикции. На проперченном ложбинками оспин запястье синела наколка: «Салага, драй палубу!», а на втором кулаке, придремавшем кутенком в защипе желейной груди, скучающий муж кое-как, по обкорнанным полуслогам, из-под тире и извивов тельняшных полос расшифровал и вторую команду: «Капитан, задрай люк!»
Третий «драй» заорал из подсобки.
– Жако, – пояснил продавец.
– Дррааай! – отозвался гугнивый жако.
– Бонифаций, мой попугай. Думал, беру африканца, а всучили фашистскую попку. Видно, какой-то немчара натаскал в малолетстве считать. Набрехали на рынке, что шпрехает до двадцати, да только его как заело: дальше трех обормот не прокаркался.
– Нас-то он сосчитал – не ошибся, – тактично заметил супруг.
– Дрррай! – подтвердила кичливая птица.
Женщину вновь передернуло.
– Чтоб тебя!.. – рявкнул назад продавец, извлек из тельняшки кулак, колыхнулся медузными персями и погрозил апатично в таинственный сумрак. – Угадал, аферист. Должно быть, сегодня замкнуло на «драй». Ту неделю, к примеру, все цвайкал на публику, как заведенный. Лопать горазд, а ума – как у зяблика.
– Дрраай! – возмутился задетый жако.
– Да вы не шарахайтесь так, я его, дармоеда, днем в клетке держу, не то обкромсал бы в лохмотья всю лавку… Коль приглянулось растеньице, не церемоньтесь, потрогайте. Глаз, как и нюх, обморочить легко, а вот осязание – дудки… Точно дельфинка, ласкается, чуете? Эпидерма редчайшая. По мне, шелковистая замша. Товар высший сорт – от бакборта до штирборта! Экземпляр «три в одном»: и цветок, и охотник на мух, и художник. Погодите-ка, я вам сейчас покажу.
Водрузивши на хобот очки, пират послюнявил короткие пальцы и зашуршал в каталоге. С минуту сопел и сердито трепал середину, а когда отыскал наконец, взбороздил стальным ногтем латинскую подпись под сочным, раскидистым снимком и, внушительно крякнув, крутнул к покупателям:
– А? Хороша вышиванка? Рукоделие природы-кудесницы. Хоть под лупой смакуй. Кружева, что гипюр. Зацените и тонкую выточку: будто тканье позументное. Виртуозный орнамент! Ажур. Или как бишь его? Аккурат на поддевку к фестонам водилось словцо повихрастей…
Он опять запыхтел, сколупнул с беспокойного носа очки, поморгал в потолок, не нашел, постарел и расстроился.
– Финтифлюшки такие, – прошамкал. – Но как бы не наши, а вроде восточного танца, с пупком.
– Арабеска?
– В десятку! Арабка с бесенком. Щекочут язык, а в пучок повязать упираются… Так мне чек пробивать?
Муж поднял глаза от журнала и перевел на супругу.
– Блеск! – восхитилась она. – Если фото кому переслать – натуральные бабочки.
– О том и толкую. Мастерство у мальца филигранное. Будет верой и правдой служить, да еще рисовать между делом абстракции. Не потратив гроша, соберете свою галерею.
Картины супруга любила.
– Как потрескает комнатных мух, подсоблю. У меня в зоомаге на Полежаевской кореш. Аппетитец обжорный, имейте в виду! Намедни скормил шельмецу таракана. Думал, помуслит чуток, да и выплюнет. Черта лысого! Схрумкал, как семечку, и не поморщился. Так что ежели к вам на уют поналезут усатые твари…
Цветочник осекся, поник, затуманился меркло очками, флегматично пошарил под задом и плюхнулся на табурет.
В тот же миг над бугристой макушкой державным клеймом оголился безусый портрет-оберег, застращал со стены типографской зализанной плешью.
– Едрит твою мать! – не сдержалась жена. – И отсюда проклюнулся.
– Дррай! – пробудился опальный жако, но затем стушевался и петушком закудахтал из дебрей своей преисподней.
Покупатели порскнули.
Лавочник выдавил с грустью:
– Хулиганьте, пока хулиганится. Я свое отпроказничал. Спасибо еще, что не вымер, как мамонт, от духоты, а чинно-кручинно отделался астмой. – Он достал из штанов ингалятор, пшикнул в могильную пасть и, выпихнув пробку из легких, задушенно просипел: – Настудило меня на арктических льдах, приэкваторным солнцем до почек прожарило, четверть века швыряло на качках с востоков на запады, однако ж такого раздрая, как здесь, и в аду штормовом не встречал.
– А вы оптимист, – пошутила жена.
– Оскорбляете, дамочка! Глубже лотом макайте, под киль футов эдак на тридцать: циник я, мракодумец. Не зря с мариманства кликуху стяжал – Похоронщик. Чуть кто ноту фальцетом взвинтит, я ее уж гноблю да крамзаю. Слабовато нутро у меня на экстазы и пенные заплески. Плохо пафосы терпит, изжогой на них огрызается. Все эти святые отчизны, ни пяди земли, назло всем ветрам, живот на алтарь положу… А сами калечному в шапку рублишки не бросят истерханной! У нас чем взасосней целуют, тем беспардонней хамят, чем азартнее в дружбе клянутся, тем прытче сдают с потрохами… Хотите открою свое погребальное кредо? Лучше быть мизантропом, потопшим в цветах, чем тонуть гуманистом в дерьме человечьем. Где-где, а в родных берегах этой замеси вдосталь. Она-то и есть главный наш неоскудный ресурс, первоисточник национальной энергии. Торгуйте на экспорт три тысячи лет – дефицита не будет… Все бы ладно, но есть в нас чреватей особинка: разрушители мы. Естеством и преемством своим – портачи, бракоделы, идей извратители. Коли в мире чего и поклеится, а потом по наивности, из благоты иноземной, к нам на хлеб-соль поплывет, хренопупия ихняя так о российский причал чекалдыкнется, что разлетится в щепу. Посему в наших весях при наших гонористых спесях от прусаков или бункерных слизней, – он мотнул головой на портрет, – спасу не было, нет и не будет. Вон и время в кой раз перекосное… Тараканья страна! Хоть «полундра» кричи.
Клиенты синхронно поежились.
Прежде чем тенькнет безвыходно дверь и кто-то – матерый, пружинистый – двинется быстрым добычливым шагом к их спинам, муж постучал костяшками пальцев по деревянной столешнице и, вынув бумажник, по-свойски прищурился:
– Зато дефицита мух ожидать не приходится.
И осторожно подумал: особенно трупных…
* * *
Оговорив с толстяком возврат импосибля в течение месяца (без возмещения уплаченной суммы), супруги рискнули попробовать.
Вот что запомнилось: едва выбрались вон, как дождь сам собой прекратился, и патлатое небо, смахнувши с зеницы бельмо, засверлило сквозь тучи подмигчивым радужным солнцем. На воспрянувшей улице слезно зеркалились блики витрин, полоскались тряпицами мокрые флаги, а у перекрестка с Петровкой, стабунившись под светофором, пререкались клаксонами автомобили, сплошь в горошинах капель на маслянистой броне.
Где-то в изъятой, обманчивой выси, в бравурных, надмирных мечтах замерещились звонкие птицы. Перепрыгивать лужи вдруг стало легко, беззаботно, почти что отчаянно.
– Радуга – это к добру, – повторяла жена, прижимая к жакету укутанный в пленку горшок.
– Я ее лет уж сто здесь не видел, – откликнулся муж и скропал про себя уравнение: «Сто не сто, а уж двадцать – как пить дать».
– Благодарный презент Невозможки? – хихикнула женщина. – Вот и имя ей найдено.
* * *
Продавец не солгал: шефство над нежно-коварным цветком обременяло их мало, скорей утешало, забавило. Опекать чужеземца в четыре руки было вовсе не хлопотно: соблюдай календарь и часы да сверяй их по градуснику.
Несмотря на привязанность к мундику, у четы не возникло и мысли расширять ботанические угодья: в мухоловке они обрели нечто вроде питомца – не просто растение. Заодно разрешился и спор: кошка или собака. Вышло ни то ни другое, а – лучше.
* * *
К Новому году у них накопилось с полсотни шедевров. Гости учтиво листали альбом, впечатлялись восторженно, исподволь ерзали и деликатно глотали зевки.
Это хозяев коробило.
Спровадив захмелевших визитеров, супруги сдирали с резиновых губ зачерствелые корки улыбок, зычно стонали и принимались мыть косточки:
– Лицемеры! Будь у нас дети, они бы и с ними вели себя так же, – хорохорился муж и досадливо бряцал тарелками в раковине.
– Эстетический вкус в наши дни – раритет, – удручалась жена, соскабливая со скатерти клещи присосавшихся крошек и оттирая тряпкой впившиеся в кляксы голоса.
Перед сном проверяли замки на двери, затыкали крючком металлический паз и желали цветку сладких грез:
– Доброй ночи, дружок.
– Фееричных тебе озарений!
* * *
Часто вслух размышляли о том, что искусство воистину требует жертв.
– Для всякой картины ей нужно убийство. Тебя не смущает?
– С другой стороны, убивается ею лишь зло. Разве нет? Что хорошего в мухах?
– «Когда б вы знали, из какого сора растут поэзии цветы…»
– Я бы переиначил: «Когда б вы знали, из какого зла растет в цветах поэзия…»
– Прикольно. И очень похоже на правду. Будем считать, что мундик у нас – Караваджо.
Так у цветка появился творческий псевдоним.
* * *
В будни супруг подвизался на службе. Должность сотрудника Росгосархива обломилась ему по знакомству с пасынком помзамминистра.
Казенное место особых талантов не требовало, но наличие диплома по русской истории, склонность ума к педантизму, умение молчать с девяти до шести, а также не слишком болтать до и после в конторе приветствовались.
Что до жены, та обычно корпела в квартире за древним, угрюмым бюро, доставшимся ей от знаменитого деда-профессора, а по средам и пятницам отлучалась на три бесполезных часа в свою альма-матер, где ей, бывшей круглой отличнице и внучатой племяннице прежнего ректора, скрепя сердце доверили факультатив по худпереводу для четырех вечно сонных, судьбой разобиженных дев.
В институте зарплата была курам на смех, зато недозанятость в вузе экономила силы на выполнение заказов от юридических фирм, турагентств и издательств. Свободно владея английским, французским, почти что – немецким и ухитряясь еще мимоходом толмачить статейки с испанского, у адвокатов, дельцов и редакторов полилингвистка была нарасхват.
Время от времени ей попадались проекты весьма интересные.
– Сложнейшая вещь! И язык изумительный. Тот случай, когда изначально понятно, что перевести адекватно нельзя, но не переводить совсем нельзя еще больше.
– Поздравляю, – подтрунивал муж. – Теперь у тебя есть игрушка на несколько месяцев.
– Все достойней, чем пыль по архивам глотать, – заводилась она, – и топтаться годами в курилке с такими же трутнями.
– Между прочим, я не топчусь, а пишу диссертацию. Это вам не разыскивать в склепах истлевшие рифмы или бубнить до мозолей во рту околесицу чокнутых гениев. Я занимаюсь наукой.
– Не городи ерунды. Любая наука предполагает конкретность и доказательность базы. У истории с этим беда. Так что в плане аутентичности даже дрянной перевод даст вашим липовым штудиям фору.
– Перевод – не наука, а интерпретация. Причем субъективная.
– А история – нет?
– История – это наука о том, как найти здравый смысл в сумасбродстве эпох.
– Наука способна учить. История – нет.
– Может, дело в плохом переводе ее августейших уроков на ваш рифмоплетский язык?
– А может, в косноязычии тех, кто в ней роется, чтобы найти хоть какой-то приемлемый смысл в бесконечной бессмыслице?
– Кто б говорил! Перевод есть синоним санкционированного косноязычия. Сами же признаетесь, что больше, чем на худую четверку, переложить самобытность оригинала вам, ухажерам цитат, не в подъем.
– Как и вам – воссоздать достоверно одну лишь минуту из прошлого. Куда там отстроить века! Только вас не оттащишь от этой кормушки и за уши.
– Мы детективы времен.
– Вы костюмеры времен, их гримеры, слепцы и цирюльники. Самовлюбленные сочинители путаной небывальщины.
– Мы опираемся на первоисточники.
– Скорее, вы их попираете. Как ранее ваши «первоисточники» попирали другие источники. Интерпретация – это про вас. Мы и в подметки тут вам не сгодимся.
– Сопоставляя источники, мы обличаем подлоги и реконструируем истину.
– Да у вас каждый новый правитель – лишь повод в угоду ему обчекрыжить историю, пообстричь под монарший росток и, толкаясь локтями, ханжески отретушировать.
– Против подобных эксцессов у нас есть спасение – архив. Без него б не осталось и камня на камне от прошлого.
– Зачем людям камни, когда возвели им дворцы великие Данте, Шекспир и Сервантес?
– Словоблуды, вруны и придумщики!
– А вы лизоблюды, плуты и начетчики!
– Ну а вы для всех них и всех нас – переводчики. Исказители духа и смысла.
– Я тебя ненавижу.
– И я тебя очень люблю.
– Я серьезно.
– И я не шучу.
– Не хочу больше ссориться.
– Ладно.
– Расскажи-ка мне лучше, что там сегодня стряслось.
– Где стряслось? Разве что-то стряслось?
– На работе ведь что-то стряслось?
– Не так чтобы очень. Просто уже с четверга вводят новые правила доступа. Помнишь, я говорил?
– Да наплюй!
– Наплевал.
– Разотри.
– Раза три? Тьфу-тьфу-тьфу.
– Ну и дурак ты!
– Ага. Ничего, что научный сотрудник?
– Научный преступник!
– Как скажешь.
– Не смейся!
– Куда уж смеяться. Впору белугой реветь.
– А ты начихай. И не лезь на рожон. Это они дураки.
– Дураки беспросветные.
– А ты, как последний дурак, защищаешь историю.
– Попробуй от них защити!
– Ничего-то у нас не меняется.
– Может, проскочим еще.
– Может, еще и проскочим.
* * *
Вот что забылось: когда на работе уволили шефа отдела, цветок разродился внезапным холстом и, будто ошпарившись, сразу его обронил (распятая дохлая птица с крыльями разной длины и впервые – не бабочка). На остальных лепестках в нужный час, через день или два, распахнулась мажорной раскраской насекомая безукоризненная симметрия.
Ее-то они и подшили в альбом: птица стремительно сгнила.
– Как давно он у вас, этот хмырь?
– Года два.
– Скользкий, ты говоришь?
– Гладкомордый и скользкий. Оттого и прозвали Рептилием.
– Долго же он обвыкался!
– Внедрялся в среду.
– И на что ваш начальник надеялся?
– Старый чурбан облажался. Сел в калошу по самый кадык. Все квохтал, лебезил, бодро пучил глаза и, воздев указательный палец, шипел: «Наш куратор – оттуда! Имейте, коллеги, в виду». А едва отстранили, свалился с обширным инфарктом. Хорошо бы не помер. Мужик он, конечно, говенный. С руководством – холуй, с подчиненными – жлоб, но когда вдруг людей убирают вот так, ни с того ни с сего, то будто тебя самого окунают в помои.
– А что же его заместитель?
– Слонялся по всем кабинетам, пачками жрал валидол и навзрыд сокрушался: «Ах, мерзавцы! Мерзавцы!»
Тем и выдал себя. Другому б кому за «мерзавцев» уже бы наутро впаяли статью. Ну а он теперь в дамках – начальничек.
– Хочешь сказать, сам науськал Рептилия?.. Фу, как противно.
– Противно.
– Ты уж смотри там, не лезь на рожон.
– Не полезу… Мастыркина помнишь?
– Который ваш местный бретер?
– Как воды в рот набрал. То воевал, баламутил, артачился, а тут поджал хвост, причем сдулся в момент. Даже бросил курить, чтоб чего не сболтнуть в перерыве.
– Надо же! Вроде такой правдолюб, бузотер… Это же он в позапрошлом году за банкетным столом порывался повесить Архипова прямо на галстуке?
– Кстати, Архипов слинял.
– Опупеть! И куда?
– Говорят, в Тель-Авив, но не факт. Помяни мое слово, еще вынырнет где-нибудь в департаменте. У него же папашка в чинах и погонах.
– Может, Мастыркин поэтому и присмирел?
– Может быть.
– Может, еще и проскочим.
– Жаль, что кирдык диссертации.
– Думаешь?
– Кто ж мне ее разрешит подавать на защиту!
– А ты не гони лошадей. Пережди, никому не показывай. Лучше всего принеси-ка домой.
– Да принес я. На прошлой неделе еще.
– Вот и умница.
– Трус.
– Никакой ты не трус.
– Я ссыкун, как и все.
– Может, нам тоже уехать?
– Куда?
– Хоть куда.
– Хоть куда – это круто. Покажешь на карте свою Хотькуданщину?
– Я владею тремя языками. Даже тремя с половиной.
– А я – половиной без трех. Да и что нам там делать?
– Дышать.
– Ух ты! Прозвучало заманчиво.
– Очень.
– И оставить им все?
– Зато – без себя.
– И страну, и язык, и историю?
– Только страну и, на время, историю.
– Ну а как быть с цветком? Что молчишь?
– Да пошел ты!
– Переохотилось? То-то же!..
* * *
Когда выхода нет, остается единственный выход: свой крохотный мир. Его символом и путеводной звездой для супругов отныне была Невозможка.
– Вот бы и нам так уметь расправляться с нахлынувшей нечистью!
– Неужели из этой холеры кто-то способен опять сотворить красоту?
– Вряд ли на нашем веку.
– Мы словно дрейфуем в малюсенькой лодке. Кругом все клокочет, трещит, а под днищем у нас полный штиль. Точно ухнули в море бочонок с мазутом.
– И надраили палубу.
– Капитан, задрай люк!
– Уггыррумм. Уггыррумм. Уггыррумм… Интересно, надолго поможет?
– Не думай об этом. Живи день за днем.
– Я живу.
– Мы живем.
– Кое-как выживаем.
– Нам они не указ.
– Нам никто не указ.
– Только совесть.
– И страх.
– Прекрати!
– Недавно заметил, что люди визгливей смеются, а вот говорить стали тише. И громче молчать.
– Это когда не кричат.
– Представляешь, у нас под архивом начнутся раскопки.
– Чего это вдруг?
– Пробежало шу-шу про какой-то туннель.
– Что-то унюхали, или это кротовый инстинкт их науськал?
– Навроде того. За последнее время кротов наплодилось немало. Не успеют кого-то уволить, кроты тут как тут, обживаются: новенький столик с замочком, сафьянные папочки, пристальный взгляд, анекдотцы, часы на сапфире и лощеные рожи. А еще непременно в комплекте – одеколончик с ветивером.
– Хоть пахнут приятно.
– Стараются пахнуть, но сквозь духи́ источают амбре свежевымытой пакости. Въелась им в самые поры. Не мужики, а путаны!
– И многих из ваших уволили?
– Только с осени выперли семь человек. Вручили им волчьи билеты, и поминай как звали. Будто все в воду канули.
– Ты что же, искал?
– В общем нет.
– Молодец.
– Да подлец я.
– Нигде не подлец. Был бы ты подлецом, дослужился б до замначотдела.
– Мне это не нужно.
– Нам это не нужно.
– Спасибо тебе.
– И тебе.
* * *
По новой весне в город нагрянули орды назойливых мух. Лица прохожих окрасились в мелкие крапины, затем поголовно укутались в марлю, так что снующие толпы напоминали ораву безликих пришельцев, обложенных высыпью кори.
– Я сделал открытие!
– Валяй.
– Человек человеку не друг. И не всегда даже волк. Человек человеку – инопланетянин.
– Смешно.
– Фундаментально! Потянет на Нобеля.
Перед тем как войти из подъезда в квартиру, приходилось отряхиваться, брызгать в волосы из распылителя и подлезать под москитную сетку, прикнопленную к косяку. Помогало не очень. Спасал наторелый в убийствах цветок-Караваджо. Истребив занесенную с улицы гнусь, он выдавал на-гора десятки отборных шедевров.
Те делали мир за окном чужедальним, почти нереальным, надежно отринутым.
– Словно живем в пьесе Сартра, и Невозможка – наш бравый Орест, указующий путь из смердящего Аргоса.
– Только путь наш – тупик о четыре стены.
– Не тупик, а вселенная.
– В микромикроформате.
– Не куксись. Может, еще и проскочим…
* * *
Вскоре они обнаружили, что экстравагантный питомец перенимает спонтанно оттенки их настроения и реагирует чутко на стрессы, тревоги, хандру, перепалки, сомнения. Стоило мухоловке заслышать дверной звонок, как она, встрепенувшись, принималась нервно раскачиваться и исступленно мотать тормошливой грибницей голов, будто бы истерично отнекивалась от непристойного предложения. Длилось это недолго и сопровождалось еще одной любопытной закономерностью: объявись на пороге субъекты, приветить которых в квартире не жаждали, Невозможка сжималась башками в тернистую палицу и, скрючив побеги, имитировала признаки трупного окоченения. Если же навещали супругов люди, обоим приятные (более-менее; чаще все-таки – менее: год за годом нужда в посетителях неуклонно сходила на нет, покуда совсем не отпала), цветок запирал от гостей скорлупу черепушек и, стиснув жвала, тянулся к торшеру – вроде как отвращался от тьмы в человечьем обличье.
Обзаведясь столь внимательным индикатором, можно было не красться, как раньше, к дверному зрачку (в коридорных потемках, на цыпочках), а, перекинувшись взглядами, определять, кого в дом впускать и кого игнорировать.
– Очень удобно!
– Не хуже камеры наблюдения.
* * *
Чем суровее делалась жизнь за окном (что ни день – перекрытие дорог, оцепление улиц, мигалки, спецрейды, облавы, парады, салюты, концерты и скоморошные гульбища), тем становилось растение ранимей, недужней, затерзанней.
– Сегодня меня не впустили в метро.
– Забыла, что ты в четном списке?
– Число перепутала.
– Пробиралась назад сквозь казачьи кордоны?
– Через отряды конной полиции.
– Еще повезло!
– Еще как повезло.
– Говорят, к январю ограничат мобильную связь.
– Это давно говорят. С тех самых пор, как впендюрили Руспаутину и похерили нам интернет.
– Гони штраф.
– Чего ради?
– Запрет.
– И с когда?
– С понедельника.
– Очередной циркуляр?
– Привыкай: инородное слово. Включено в категорию терминов с агрессивно-тлетворным влиянием.
– А в переводах использовать можно?
– Дождись от минкульта инструкций. Но если добавить «скандально известный», то, думаю, можно.
– Вот на Руси и построили хай-тек-средневековье!
– Да какой там хай-тек! У нас на дворе Ренессанс-мракобесие.
– Быстро ребятки управились.
– Быстро. Они же в ответе за тех, кого приручили.
– Быстро же нас приручили.
– И все ради нашей с тобой безопасности.
– Говорила тебе уезжать…
– Тогда было рано.
– А нынче уж поздно.
– Чччерт, опять!.. Весь ужался, почах и изгорбился.
– И прожилки на стеблях набухли, как вены, того и гляди разорвутся.
– Не плачь.
– Сто раз обещали при нем о плохом не трепаться!
– Возьми себя в руки.
– Это он потому, что ему за нас больно. Всем наплевать, а ему за нас больно…
* * *
Вот что почти им запомнилось: раннее утро; ноябрь; дымное, грузное небо.
На неубранной улице – слякоть. Подмерзшая за ночь, наверняка превратилась в стекло и по краям загустела стальными зубцами.
Запеленатый в безверие луч лижет ядом окно.
Глаза у супругов раскрыты и вчетвером безучастно глядят в потолок из бессонной, оборванной ночи.
Ощущение: умерли.
Знание: живы.
За желтеющей стенкой – не поенный с вечера дивный цветок.
За тягучим рассветом – привычное вялое действо: дождались будильника, прокляли все и обреченно воскресли.
Рутина!..
* * *
Через год или два – разговор:
– Знаешь, что самое странное? Нас ведь никто не ломал.
– Но в итоге сломали, как всех.
– А им стыдно, как нам – этим всем?
– Нам не стыдно, а стадно.
– Хочешь сказать, мы – не мы, а они? Я – уже и не я, а она? Но которая?
– Ты – не ты, а, опять же, они. Помнишь, у экзистенциалистов? Формула недолжного существования.
– «Я живут»?
– «Я думают». «Я делают». «Я любят».
– А ты любят?
– Я полагают, что да.
– Но ты не уверены?
– Я боятся подумать, что это не так.
– А я не боятся.
– Ты больше не любят меня?
– Я больше не знают, кто я и кто ты.
– Трусы мы. Подлецы и изменники.
– Потому нам и стадно.
– Потому мы и живы.
– Я живут, ты живут, мы живут. Лишь одна Невозможка живет как ни в чем не бывало.
– С чего ты взяла?
– У нее нет сознания, есть только чутье… Где-то читала, наш мозг принимает решение за восемь секунд до того, как очнется сознание, чтобы постфактум присвоить решение себе. Оно обожает халяву. Но в целом подкорка проворней рассудка и им верховодит.
– Выходит, свобода воли – иллюзия?
– Величайшее надувательство гуманизма, проигравшего все свои ставки и окончательно вылетевшего в трубу.
– Но хотя бы у каждого эта недосвобода – своя?
– Только в пределах иллюзии.
– Дикость какая-то.
– Дикость. Но имеется и утешение: мозг – фабрикат не серийный, а штучный, почти уникальный. На коленке его не скопируешь.
– Утешение так себе.
– Тем не менее власть предержащих сие положение дел раздражает. Им неймется наладить свое производство голов – чтобы вместо мозгов сходили с конвейера полые чурки. Заливаешь бурду до краев, потом запаял – и порядок.
– Ну, это как раз и не новость.
– А новость, что мы отдаляемся? Тяготимся друг другом, потерянно маемся.
– Глупости. Я тебя очень люблю.
– И совсем не боишься?
– Чего мне бояться?
– Того, что предам, подведу.
– За каким еще дьяволом?
– Мало ли. Женская психика, регулы, приступ мигрени… Могу и сорваться.
– Не можешь.
– Это пока не могу.
– Заруби на носу: ты сорваться не можешь!
– Хочешь историю? Ты же историк.
– Хочу.
– У меня была тетя. Добрейшая женщина. Ради мужа пошла б на костер. Не пошла бы, а – прыгнула. В семье было трое детей. Жили все душа в душу. И вот однажды, шинкуя капусту, тетя поранила палец. Посмотрела, как капает кровь, и направилась в комнату. Дядя лежал на диване с газетой… Здесь я делаю паузу.
– Погоди, ты на что намекаешь? Неужто пырнула?
– Проткнула газету ножом. Там, в груди у него, и оставила. После чего воротилась на кухню, промыла порез, обработала перекисью и залепила пластырем, затем достала бутылку из морозильника, хлопнула стопочку водки и позвонила в «Скорую помощь». Но сперва были пластырь и стопочка… Признать подсудимую невменяемой на процессе, увы, не срослось. Тетя была абсолютно здорова и на вопросы «зачем» отвечала: «Если б знала зачем, то убила бы раньше». А потом оказалось, он ей изменял.
– К чему ты мне это сейчас рассказала?
– Да как-то вдруг вспомнилось. Мозг и те восемь секунд. Думаю, ей их хватило, чтобы пройти от стола до дивана и совершить преступление. Тот самый случай, когда побеждает чутье.
– И что же учуяла ты?
– Я – пока ничего. Ты мне верен?
– А ты сомневаешься?
– Вопрос номер два: можно ль быть верным кому-то, если неверен себе?
– Быть верным кому-то – не фокус. Труднее быть верным себе… Где твоя тетя теперь?
– Умерла.
– За решеткой?
– На так называемой воле. Вдруг поняла, что свободы в тюрьме было больше, и шагнула под поезд… Русская классика. Анна Каренина.
– Просто проткнула газету и даже не посмотрела в лицо? Ни слова ему не сказала?