© Порудоминский В. И., составление, вступительная статья, 1997
© Панов В. П., наследники, иллюстрации, 1997
© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2023
«Жизнь такая, какая она есть…»
Слова и понятия
«…Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе»… Это Пушкин – о Грибоедове. «Никто не хочет любить и нас, обыкновенных людей»… А это Чехов – из письма.
Читая корректуру «Попрыгуньи», Чехов убрал из текста несколько строк про Ольгу Ивановну: «Ей казалось, что если бы она увидела настоящего великого человека, например Пушкина или Глинку, то она умерла бы от наслаждения…» Но скорей всего, она не узнала бы ни Пушкина, ни Глинку, если бы не знала, что это – Пушкин и Глинка. Она «прозевала» бы их, как «прозевала» Дымова, собственного мужа.
Попрыгунью Ольгу Ивановну, воодушевленную охотницу за «великими людьми», смущает имя единственного действительно великого человека, дарованного ей судьбой. Имя Дымова – Осип – не нравится ей, потому что напоминает гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип».
Для «Попрыгуньи» Чехов вначале придумывал другие названия: «Обыватели», «Великий человек». В том-то и дело, что обыватели не способны угадать, распознать подлинно великого человека: над ними властвует могущество всеми признанного имени.
«Милый мой метрдотель», – говорит Ольга Ивановна о муже, замечательном ученом и враче, и, чтобы придать ему веса в своем мире – мирке, где внешнее, «имя», властвует над сущностью, – тотчас обнаруживает в нем сходство с бенгальским тигром. «Казалось, – читаем о Дымове, – что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка. Впрочем, если бы он был писателем или художником, то сказали бы, что своей бородкой он напоминает Зола». Вот мелькнул подле Ольги Ивановны опекаемый ею ничем не примечательный телеграфист Чикельдеев – и уже является в нем «что-то сильное, медвежье… Можно с него молодого варяга писать».
В мирке Ольги Ивановны все на кого-то похожи – никто не сам по себе. «Все мы разноцветными пятнами на ярко-зеленом фоне, – говорит она про задуманный праздник. – …Во вкусе французских экспрессионистов…»
Дымов и друг его Коростелев ведут при Ольге Ивановне медицинский разговор, чтобы дать ей возможность молчать, то есть не лгать. Но она лжет не только потому, что обманывает мужа, изменяет ему. Она живет в искаженном, перевернутом мире, не в силах отличить верх от низа, добро от зла, правду от неправды. Она говорит Осипу Ивановичу: «Дай я пожму твою честную руку!» Рука у Дымова в самом деле ч е с т н а я, но Попрыгунья лжет – не по злому умыслу, по привычке, ставшей натурой, произносить не наполненные содержанием, не соотносимые с истиной слова. Ее слова такой же фальшивый хлам, как китайские зонты, мольберты, разноцветные тряпочки, кинжалы, бюстики и фотографии, которыми уставлена ее гостиная, как лапти, серпы, лубочные картинки, благодаря которым столовая должна стать комнатой «в русском вкусе».
«…Держитесь слов». – «Да, но словам ведь соответствуют понятья», – читаем у Гёте в «Фаусте». В мире, где обитает Попрыгунья, понятия словам не соответствуют.
«Я устал», – томно улыбается художник Рябовский, лунной ночью на палубе парохода добиваясь любви Ольги Ивановны. «Я устал», – томно повторяет он, когда возлюбленная ему наскучила. Усталого Дымова, не сознавая колоссальности его трудов, Ольга Ивановна отправляет с дачи в город за розовым платьем и перчатками. Рябовский подбирает фальшивые, путаные слова, вынося (точнее – скрывая) свой приговор ничтожным созданиям Попрыгуньиной кисти: «Передний план как-то сжеван…», «избушка у вас подавилась чем-то и жалобно пищит…»; но (замечает Чехов) чем непонятнее он говорит, тем легче Ольга Ивановна его понимает.
Понятными, неуютными словами доктор Коростелев говорит Попрыгунье об умирающем великом человеке Осипе Дымове. В речи Коростелева то и дело проскакивает словцо «в сущности»: он стремится выразить сущность явления, говорит именно то, чего сторонится Ольга Ивановна. Коростелев говорит о даровании, о нравственной силе, о самопожертвовании, о потере для науки; а бедная Попрыгунья и перед лицом смерти не в силах выбраться из водоворота привычных слов-безделушек. Останься Дымов жить, она будет благоговеть перед ним, молиться, испытывать священный страх. Прозрение, может быть, и недалеко, из Зазеркалья трюмо уже заглянуло на Ольгу Ивановну «страшное и гадкое» ее отражение, но подлинные понятия забыты, и пришедшее на ум слово мигает, точно дразнит, такое же страшное и гадкое: «Прозевала! прозевала!»
Таня в «Черном монахе» не Попрыгунья, и старый Песоцкий, ее отец, не из компании Ольги Ивановны – известный российский садовод; и Коврин, герой рассказа, – способный молодой ученый, хоть и не великий человек, более того, по свидетельству самого писателя, страдающий манией величия. Но сейчас не об этом.
«Вы великий человек», – обращается Таня к Коврину, когда любовь их еще впереди. «Горжусь тобой», – вторит ей отец. Но Коврин «выздоравливает», делается «обыкновенным» – и: «Бог знает что ты говоришь!.. Даже слушать скучно», – вздыхает старый Песоцкий. И жена: «Это пытка… С самой зимы ни одной покойной минуты… Я страдаю…» (Уже – я!) Перед смертью Коврин получает письмо от Тани: «Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим…» Письмо недоброе и написано в недобрую минуту, тотчас после смерти отца, но важен не тон его, даже не соответствие подлинным чувствам Тани – важна идея, которая (сознает она это или нет) ею владеет.
«Если завтра мы в глазах добрых знакомых покажемся обыкновенными смертными, то нас перестанут любить…» – продолжает Чехов письмо про любовь к людям необыкновенным, про веру в славу, про власть имени.
Быть и казаться
«Скучную историю» Чехов намеревался назвать – «Мое имя и я». Повесть начинается с того, что Николай Степанович, заслуженный профессор, тайный советник и кавалер многих русских и иностранных орденов, признается читателям и еще больше – самому себе, что имя его счастливо, а сам он – нет.
На обед Николаю Степановичу подают суп-пюре, в котором плавают какие-то белые сосульки, и почки в мадере. Генеральский чин и известность навсегда отняли у него любимые щи, пирог, гуся с яблоками и леща с кашей. За семейным столом кормят имя, а не человека, его носящего.
Мы часто вспоминаем слова Чехова: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»
Дымов, улыбаясь, признается за обедом, что на вскрытии пальцы порезал, и это (страсть в работе) – предвестие его гибели (для нас, читателей, тотчас подкрепленное воспоминанием о смерти тургеневского Базарова). Учитель словесности Никитин, на которого проза Гоголя и Пушкина, читаемая на уроках, нагоняет дремоту, на перемене наслаждается завтраком в белой как снег салфеточке, присылаемым любимой супругой, – и это тоже предвестие его гибели – духовной.
Обедая в саду на ялтинской набережной, Гуров решает познакомиться с Анной Сергеевной, дамой с собачкой; он манит к себе шпица: «Можно дать ему кость?» Гуровым владеет мысль о скорой, мимолетной связи – он не ведает, что в эту минуту вся жизнь его переворачивается.
Женщины любили Гурова, но он всегда казался им не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, созданного их воображением. Да и был ли он, Гуров, до встречи с Анной Сергеевной самим собой? Филолог по образованию, он служит в банке, певец по призванию, проводит вечера за картами, по виду благопристойный семьянин, живет с нелюбимой женой и изменяет ей.
«Пусть каждый из нас припомнит, когда он начал к а з а т ь с я не тем, что он е с т ь… А когда мы вступили в борьбу с самими собою, – полагая, что мы все уже вступили, – то мы, наверно, казались давно не тем, чем были» (разрядка моя. – В. П.). Это – Николай Иванович Пирогов, хирург, педагог, просветитель. Чехов знал и любил труды Пирогова, хлопотал об издании его сочинений. Статья Николая Ивановича называется – «Быть и казаться».
Во время первого свидания в Ялте, в номере Анны Сергеевны, Гуров скучает, слушая ее покаянные речи, и с удовольствием ест арбуз. Дома, в Москве, ему поначалу чудится, что все произошедшее на юге скоро исчезнет из памяти. Он охотно принимается жить обычной своей жизнью, снова жадно читает газеты, говоря, что не читает их из принципа, и (считает нужным отметить Чехов) уже может «съесть целую порцию селянки на сковородке…»
Но еще в Ялте Гурова, похоже, коснулось предчувствие, что привычная мимолетная связь удалась не вполне, иначе откуда это странное ощущение, когда расстался с Анной Сергеевной, будто только что проснулся; откуда это новое для него сожаление оттого, что казался ей не тем, кем был на самом деле, и потом, в Москве, вспоминая ее, почему сам казался себе лучше, чем был прежде?..
В последней главе Гуров снова в номере у Анны Сергеевны, женщина плачет, а он долго пьет чай, думает о своей любви, о том, что голова седая, и о том, как трудно найти решение и начать новую, прекрасную жизнь. Перед нами другой Гуров, преображенный. К а з а т ь с я уступило место б ы т ь; и в мире вокруг все для него поменялось теперь местами: важное и незначительное, подлинное и ложное; то, что высилось данностью, оказалось миражем, пустой оболочкой, а то, что представлялось мимолетным, частным, обернулось главным и необходимым, сделалось для Гурова зерном его жизни. По дороге к Анне Сергеевне он объясняет дочери, что на поверхности земли и в верхних слоях атмосферы – разная температура.
Опять же еще в Крыму, на горе у церкви, над морем набежало откровением: как прекрасен мир, когда мы не забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве, – набежало и забылось на званых московских обедах и юбилеях, в клубе за картами, за селянкой на сковородке. И лишь получив в ответ на томившее его желание поделиться с кем-нибудь воспоминаниями об Анне Сергеевне реплику про «осетрину с душком», Гуров с ужасом увидел свою бескрылую жизнь во всей ее безысходности: «Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми».
Чехов писал о страшной в о с п и т а т е л ь н о й роли мелочей. Мелочи в о с п и т ы в а ю т человека, то есть преобразуют, создают его нового. Не чудо – мелочь, «обыкновенность», вдруг обернувшаяся чем-то необыкновенно значительным, помогает человеку прозреть, по-новому увидеть мир, свою жизнь, судьбу.
«Вы не читали Лессинга!..» Эта фраза в рассказе про учителя словесности, вроде бы и необязательная (случайная, в чем-то даже и смешная реплика второстепенного лица), вдруг застревает в памяти героя, несколько раз по-разному повторяется им, пока наконец не оборачивается воплем отчаяния, тоской по загубленной жизни: «Вы не читали даже Лессинга! Как вы отстали! Боже, как вы опустились!»
Учитель словесности гонит прочь новые мысли: с их появлением неизбежно начинается «новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем», но невозможно, прозрев, заставить себя снова не видеть. Не видеть торжествующей вокруг пошлости, кристаллизованной в суждениях его нежно любимой супруги Манюси, не видеть пошлости, восторжествовавшей в нем самом, учителе словесности, радостно принимавшем до поры эти суждения, как радостно принимал доставшийся в приданое дом и уютный диван в кабинете, на котором так сладко потягиваться, развалясь, как принимал в приданое же доставшиеся тысячи и какую-то Мелитоновскую пустошь со сторожкой, – принимал и еще убеждал себя, что он творец своего счастья.
Прозрение наступает не в ту минуту, когда учитель словесности сознаёт, что Пушкин и Гоголь ему скучны, и не в ту, когда не сказал на могиле товарища, Ипполита Ипполитовича, теплое слово, потому что это могло не понравиться директору, и не в ту даже, когда приходит в голову, что деньги, проигранные в карты, достались ему даром, а большинство людей вокруг угнетено заботой о куске хлеба, – прозрение настигает его с нравоучением Манюси: «Если не намерен жениться, то не ходи» (в дом, где есть девицы), хотя вряд ли не случалось учителю словесности и прежде слышать от своей супруги нечто подобное. Но тут настигает его эта воспитующая мысль: никакой он не творец своего счастья, просто живет и поступает по заведенным пошлым правилам, и это куда пошлее, стыднее, губительнее, нежели истертые до бессмыслицы фразы бедного Ипполита Ипполитовича: «А лето не то что зима» и т. п.
«Скучная история», рассказанная самим героем, напряженно стремится к горестному выводу: люди ждут и вправе ждать от него, Николая Степановича, больше, чем он им дает, и сам он желал бы давать им больше, чем умеет.
«Что это значит?» – задается вопросом профессор Николай Степанович. Откуда эти новые мысли и новые чувства, сделавшие привычную, накатанную, как колея, жизнь нервной, сознательной, беспокойной? «У вас открылись глаза», – отвечает ему Катя.
Но прозрение (рассказы о нем находим и в евангельских притчах) не только чудо избавления от слепоты – это приобщение к новой вере. Профессор Николай Степанович трудами на благо человечества заслужил свое громкое имя, но, подводя итоги, прозрев, он открывает счет не обретениям, а утратам, тому, что не умел, не захотел, оказался не в силах понять, почувствовать, сделать в прожитой жизни.
«У меня открылись глаза, я теперь все вижу», – говорит Надя в «Невесте», устремляясь в будущее, неведомое, но необходимое. Она видит пошлость города, до́ма, семейства, заранее подготовленной спальни с большими кроватями, картины, купленной женихом, – нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой.
Открылись глаза и у доктора Рагина, когда сам он оказался заперт в палате № 6. Как удобно было убеждать себя и других, что между теплым, уютным кабинетом и этой палатой нет никакой разницы. Теперь он в отчаянии хватается за оконную решетку и трясет ее, как бы желая сломать железо.
И разве не прозрел доктор Старцев, Ионыч, когда, оглядевшись, увидел вокруг бездарных обывателей, неспособных понять и принять даже самые простые истины. Другое дело, что новое б ы т ь доктора Старцева превращается в к а з а т ь с я человеком. Все человеческое ему теперь чуждо: утрачена потребность любви, добра, участия, простого общения; ничто Ионыча не интересует; опухло лицо, и глаза застланы жиром; голос стал резким и неприятным; любимое занятие – «вынимать из карманов бумажки, добытые практикой». Отстраняясь от обывательской пошлости, Ионыч противополагает ей ту же пошлость, доведенную до всепоглощающей страсти (несколько строк о взятых у больных деньгах зовут нас вспомнить пушкинского Скупого рыцаря, перебирающего свои сокровища), пошлость, уничтожившую в нем человека, – обожествленную. Вот он, «пухлый, красный», едет на своей тройке, и «кажется, что едет не человек, а языческий бог».
Общая идея
Примечательно, что в конце рассказа Ионыч покупает дома́. Образ до́ма нередко появляется в чеховских рассказах: дом с мезонином, и дом Душечки недалеко от городского сада, откуда по ночам доносится музыка; и дом Песоцких в «Черном монахе», с колоннами, со львами, на которых облупилась штукатурка, с цветниками и знаменитым фруктовым садом; дом Шелестова в «Учителе словесности» и дом, который достается в приданое самому учителю словесности, двухэтажный, нештукатуренный и такой же двухэтажный дом, нанятый для молодых, для Нади и ее жениха, в «Невесте».
Знаменитые слова о том, что «человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа», находим в рассказе «Крыжовник», втором по порядку в известной трилогии – «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви».
В трилогию, в целое рассказы объединяют не только общие герои, но и тема обособленности, замкнутости человека, в просторном мире выбирающего «три аршина»: дом, усадьбу – «футляр». В последнем рассказе трилогии – «О любви» – Алехин, человек, способный многое сделать на свете, вертится как белка в колесе в своем имении. Мир просторен, а человек, наделенный свободным духом, замкнут в четырех стенах. Он слышит голос свободного духа лишь в минуту прощания с любимой женщиной – любовь погублена, женщина уезжает навсегда. Алехин провожает ее до первой станции: она в своем купе, он – в своем. Вот и Гуров с Анной Сергеевной – две перелетные птицы, живущие в отдельных клетках.
Купе, клетки… Люди на земном шаре разъединены. Против дома Анны Сергеевны – Гуров видит – тянется длинный серый забор с гвоздями. И флигель, где палата № 6, отделен от поля серым забором с гвоздями.
Неодолимые заборы разделяют людей, и не только людей, далеких по образу жизни, убеждениям, поступкам, но и духовно близких, тянущихся друг к другу. Заключительная глава «Скучной истории»: в последний раз встречаются профессор Николай Степанович и Катя – два самых близких на земле человека, каждый говорит о своем, – и оба не слышат друг друга.
Николай Степанович, заслуженный профессор, член всех русских и трех заграничных университетов, в чужом городе, куда попал против воли, сидит одиноко, замкнутый в маленьком гостиничном номере, на кровати, покрытой серым одеялом, и подводит итоги жизни. Люди разобщены, но и сам человек не целостен.
«Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком…» Вот тут-то и появляется это признание, что нет в нем «того, что называется общей идеей или богом живого человека».
В трудах о творчестве Чехова герою «Скучной истории» нередко достается – за это отсутствие общей идеи, цельного мировоззрения. Приводятся слова писателя о своем замысле: «Осмысленная жизнь без определенного мировоззрения – не жизнь, а тягота, ужас». Но, говоря об ужасе такой жизни, Чехов и намеком не дает нам понять, что сам знает то, что недоступно его герою.
Приговор, который выносит себе Николай Степанович, самому Чехову знаком дословно. В его творчестве нет «одушевляющей общей идеи», «у него нет Бога в душе»… Это о нем, о Чехове, и не недруги пишут – люди, с которыми он близок, и как раз в пору работы над «Скучной историей». И сам он признаётся в эту же пору: «Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят». Немного задиристо: в том, как описана им жизнь человека, и являет себя мировоззрение писателя, – но признание дорого.
За несколько месяцев до того, как Чехов начал работать над «Скучной историей», увидели свет сочинения Н. И. Пирогова в двух томах (Антон Павлович очень ждал появления этой книги). Первый том пироговских сочинений составляет незавершенный (смерть помешала!) автобиографический труд «Вопросы жизни»; подзаголовок: «Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой». Пирогов работал над автобиографией на рубеже 1870—1880-х годов. Книга Пирогова, без сомнения, повлияла на замысел «Скучной истории» и его воплощение.
На первой же странице повести Николай Степанович называет Пирогова среди тех, кто дарил его дружбой. В произведении есть явные следы пристального чтения «Вопросов жизни». Но дело не в упоминании имени, не в следах. «Из записок старого человека» (как именует Чехов свою повесть) и «Дневник старого врача» роднит беспощадная откровенность, с которой автор говорит о себе («раскрытие правды внутренней перед самим собой», как провозглашает Николай Иванович Пирогов в полном согласии с Николаем Степановичем), мучительное стремление понять самого себя, отбросив «вилянье, нерешительность и неоткровенность».
80-е годы XIX века, часто (слишком часто!) определяемые поэтической строкой Блока – «В те годы дальние, глухие в сердцах царили сон и мгла», – время духовного перелома, духовных поисков, попыток понять круто меняющийся мир, время поисков мировоззрения (мировоззрений). Придавленная плотным слоем сонной мглы, мысль работает напряженно и мучительно, не прозревая светлое будущее, лишь надеясь на него. Чехов остро чувствовал, сознавал особость и вместе тяготу и ужас этого – своего – времени.
Он сравнивал писателей своего поколения с теми, «которых мы называем вечными», – у этих, вечных, «каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, вы кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть… А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпрру ни ну». Можно не соглашаться с Чеховым, спорить с ним о собственном его творчестве, но можно ли пренебречь его суждением?..
«…Пишем жизнь такою, какая она есть…» Но, говорил Чехов, «я правдиво, то есть художественно, опишу вам жизнь, и вы увидите в ней то, чего раньше не видели, не замечали, – ее отклонение от нормы, ее противоречия». Помочь людям увидеть то, чего не замечали прежде, п р о з р е т ь, – как тут без мировоззрения!.. Другое дело, что ни в одном произведении оно не выливается проповедью, да, наверно, и не могло бы вылиться. Чехов пишет про «Скучную историю», что в ней «целых пятнадцать» настроений!.. Проповедь противоречит самим началам чеховского дарования, его творческому «я», невозможна для него (его выражение) «по условиям техники». Целое, общее мировоззрение – не проповедь, а воздух чеховских рассказов.
«Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист. Я хотел бы быть свободным художником…» В нынешнем смысле «свободный художник» – человек, ни с чем не связанный. Но у Чехова, похоже, первоначальный смысл: связанный со свободой, свободная личность.
Главное – абсолютная свобода от насилия и лжи. «Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником». Этой программы – общей идеи – он постоянно держался.
В письме Антона Павловича к брату Александру, тоже литератору, находим строки о свежих людях, дерзающих называть чепуху чепухой. «„Мне не нравится!“» – этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть, и полезности».
О самостоятельности много размышляет и говорит Николай Степанович в «Скучной истории»: «Отчего вы не хотите быть самостоятельными? – гневно вопрошает он докторанта. – Отчего вам так противна свобода?»
Николай Степанович вправе гневаться на докторанта, жаждущего сочинить диссертацию на чужую тему и под чужим руководством, – для него, великого ученого, независимая мысль всего дороже в научном исследовании. −о собственное признание, что судьба костного мозга интересует его больше, чем конечная цель мироздания, – признание, конечно, задорное, вызывающее, нарочито преувеличенное, но отчего-то необходимое ему при подведении итогов, – по-своему равносильно признанию в несамостоятельности и несвободе. Дать независимой мысли свободу в пределах судеб костного мозга – не значит ли запереть ее в клетку, в купе, в футляр?.. Чехов убежден, что каждому человеку необходим «хоть кусочек общественной и политической жизни».
Николай Степанович – человек необыкновенный, «редкий экземпляр», говорит о нем Катя («нет такого актера, который сумел бы сыграть вас»), но и он обретает самостоятельность, становится свободным, лишь прозрев, когда повсюду начинает замечать то, чего не замечал прежде, – отклонение жизни от нормы в большом и малом, когда жизнь, которой сам жил и живут окружающие, видится ему «чепухой», когда все в себе, вокруг зовет произнести в ответ дерзкое: «Мне не нравится!»
Признак живой души
Чехов писал, что в «Скучной истории» хотел изобразить заколдованный круг, в котором человек настолько привыкает к а з а т ь с я, что, в сущности, теряет себя, перестает б ы т ь.
«Я сознаю, что условия жизни и воспитание заключили меня в тесный круг лжи, что вся моя жизнь есть не что иное, как ежедневная забота о том, чтобы обманывать себя и людей и не замечать этого, и мне страшно от мысли, что я до самой смерти не выберусь из этой лжи», – читаем исповедь героя в рассказе «Страх».
Доктор Рагин трижды подряд вспоминает про «заколдованный круг». Это и жизнь вообще, и город (у Чехова г о р о д – образ повторяемый и очень существенный: город-мир), и палата № 6, куда запирают человека, осознавшего, что он оказался в заколдованном круге. Вырваться из этого круга, попытаться «повернуть жизнь», в которой отступления от нормы прочно стали нормой, мучительно трудно, чаще всего – невозможно. «Да и не смешно ли помышлять о справедливости, – читаем в «Палате № 6», – когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства».
Как вырваться из заколдованного круга? Над этим бьются профессор Николай Степанович и Катя, Гуров, и учитель словесности, и магистр философии Коврин в «Черном монахе», об этом спорят доктор Рагин и сумасшедший Громов, художник и Лида Волчанинова в «Доме с мезонином».
«Что мне делать?», «Что же мне делать?», «Что же я могу сделать?» – один и тот же безответный вопрос тут, там многократно повторяется в тексте «Скучной истории».
«Что же я могу сделать?», «Ничего я не могу», «По совести… не знаю…» – безнадежным признанием отвечает на жгучий вопрос профессор Николай Степанович.
Не знает. Лгать не хочет. Утешать не умеет. «Что ответить ей? – думает он. – Легко сказать „трудись“, или „раздай свое имущество бедным“, или „познай самого себя“, и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить».
Чехов писал: прежде чем провозглашать «можно» и «до́лжно», следует сказать о том, что е с т ь и с чем нужно считаться. Общие идеи неприменимы к настоящему, в котором живут Чехов и его герои, – они расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве. «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас», – замечает Чехов, говоря об уклонении нормы от жизни. Задача художника – правильно ставить вопросы, а не решать их. В «Крыжовнике» рассказчик, Иван Иванович, заканчивает свою историю на трагической тревожной ноте: «Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти…»
Люди живы, пока слышат или (прозрев) способны услышать этот молоточек, пока тревожат, терзают себя вопросом: «Что же мне делать?» Этот вопрос не знает полного ответа, но он – признак живой души. Без него движение жизни прекращается, перестает б ы т ь.
Движение жизни Ионыча замедляется, наконец вовсе останавливается по мере приобретения им лошадей; пространство его жизни сокращается по мере приобретения домов. История Ионыча завершается страшно: «Вот и все, что можно сказать про него». Человек исчерпал себя. Жизнь кончена.
«Равнодушие – это паралич души, преждевременная смерть», – упрекает себя в равнодушии Николай Степанович. Как горячо! Равнодушный человек не ведает таких мыслей, таких слов.
Николай Степанович корит себя за равнодушие к дочери: когда была ребенком, он по утрам целовал ей пальчики, теперь, правда, тоже целует, но при этом «я холоден, как мороженое, и мне стыдно». Ему стыдно! Какое неравнодушие! Равнодушным он был раньше, когда целовал, потому что так заведено, – теперь, прозрев, он не в силах не замечать фальшивого смеха дочери, ее манеры наигранно щурить глаза, ее безразличия к страданиям и тревогам отца, мещанства, внесенного в дом ее сватовством.
Иногда он сомневается: «Или раньше я был слеп и равнодушен?» Р а н ь ш е!
Он корит себя за равнодушие к Кате, не в силах отозваться на ее: «Что мне делать?» Но равнодушным он был раньше, когда она делилась с ним своими страданиями, и он писал в ответ длинные, скучные письма, которых мог бы не писать, когда казался знающим, что делать, а не теперь… Растерянный, сконфуженный, он едва стоит на ногах: «По совести, Катя, не знаю…»
Объясняя характер своего героя, Чехов напоминает, что он «слишком беспечно» относится к внутренней жизни окружающих, не замечает, что около него плачут, ошибаются, лгут.
Повесть завершается воплем, которого никак не ждешь, читая начальные ее строки: «Прощай, мое сокровище!» Это он – Кате, и о Кате, и о том нерастраченном душевном сокровище вообще, без которого жизнь неполна, и вообще о прожитой жизни, вдруг открывшейся ему зияющими пустотами.
Новые мысли – прозрение – рождают новые чувства. Прежде человек в себе их не замечал, не умел или не хотел замечать.
Николай Степанович горько сетует, что в последние месяцы приучился мириться с медленностию времени: раньше четверть часа, не заполненная делом, казалась ему вечностью, теперь он может в спокойной недвижности просидеть целую ночь. Но и это не равнодушие, как ему представляется, – время наполнилось мыслями и чувствами, которых он раньше не знал. Быстрые полгода, оставшиеся ему до смерти, гораздо дольше долгих лет его жизни, без труда укладывающихся в один «типовой» день, – описанием такого дня открывается повесть.
Несколько часов, которые Гуров и Анна Сергеевна проводят вместе, гораздо дольше тех месяцев, пока они ждут свидания. В эти месяцы ненастоящей жизни время для них останавливается – его как бы нет.
Отказавшись от любви, Алехин крутится как белка в колесе в своем имении. Но «белка в колесе» – видимость движения.
И те несколько минут, когда Никитин, учитель словесности, покинув супружескую постель, «пошел к себе в кабинет и лег на диван без подушки, потом полежал на полу, на ковре» и понял, «что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно», – эти несколько минут намного дольше года, прожитого им в остановившемся времени.
Замечательно зримо открывается время невесте Наде («Невеста»). Жизнь после свадьбы представляется ей одним остановившимся днем (без перемены, без конца), в котором стучат ножи на кухне, хлопают двери, пахнет жареной индейкой и маринованными вишнями. Но вот она садится в поезд, чтобы навсегда порвать с этой предназначавшейся ей жизнью, и прошлое (казалось – большое) сжимается в комочек, громадное будущее разворачивается впереди – и за окном вагона мелькают телеграфные столбы и птицы на проволоках…
Огонь блюсти
Бесчисленные «Что мне делать?» задумавшихся людей, жаждущих вырваться из заколдованного круга, сливаются в общее: «Так что же нам делать?» Эти слова Лев Николаевич Толстой поставил названием своего знаменитого трактата, в них не только обещание ответа – не меньше острая, насущная необходимость вопроса.
- Становление личности. Избранные труды
- Становление психологии деятельности
- Эволюция, движение, деятельность
- Психологические основы развития ребенка и обучения (сборник)
- Собор Парижской Богоматери
- Дама с собачкой
- Серебряные коньки
- Поэты серебряного века
- В этом мире я только прохожий…
- Бесприданница
- Лирика
- Легкое дыхание
- Джейн Эйр
- Путешествия Гулливера
- Конармия. Одесские рассказы
- Три сестры