© ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2014
Часть первая
17 сентября, 19..
Век не забуду этого дня. С утра все было так хорошо и радостно: «История» спрашивала меня, и я получила 12 баллов[1]; «Закон» ушел на десять минут раньше звонка – нынче у батюшки панихида в соборе. А в большую перемену, когда мы завтракали, подходит ко мне Соня Измайлович и говорит:
– А что, Наташа, ты не очень пугливая?
И глаза у самой Сони в эту минуту такие испуганные, а лицо вытянутое и красное, как ни когда. У меня так сердце и захолонуло: два года, третий, учусь в гимназии, сижу с Соней за одной партой, а такого лица у нее еще не видела. Схватила ее за руку, трясу изо всей силы и повторяю одну фразу раз десять подряд:
– Что случилось?.. Что случилось? Что случилось?..
И не заметила даже, как принялась твердить два слова, словно попугай какой, – потом уже Соня мне сказала, – у самой же в голове в эти минуты одна мысль была: что с дедушкой? С миленьким моим дедушкой не случилось ли что, не приведи Господи?
Соня, видно, совсем перепугалась. Как вырвет у меня руку да как побежит что было прыти от меня по коридору, я за ней, а у самой сердце стучит, стучит, ну вот точно выпрыгнет сейчас из груди наружу.
– Соня! – кричу ей. – Жестоко это, бесчеловечно так мучить! Раз начала уж говорить, так договаривай!
Нагнала ее у самой площадки перед учительской, а тут как раз дверь распахнулась и из учительской вышел наш инспектор[2], Гавриил Петрович Меншиков. Увидел нас и прямо направился ко мне.
– Наталья Иволгина, вам Антонина Маврикиевна ничего не говорила?
– Ничего, Гавриил Петрович, – отвечаю. А сама так вся и начинаю дрожмя дрожать с головы до ног.
Он положил мне руку на плечо да и говорит:
– Вы, Наталья Иволгина, девица благоразумная, сильная духом и не должны волноваться преждевременно. Дело в том, что сейчас за вами прислали из дома. Хозяйский мальчик прибежал. С дедушкой вашим не вполне благополучно. Принесли его домой из типографии. В больницу не хотел, велел наборщикам доставить себя домой. И вас зовет. Можете уйти с уроков, и вообще, если что дома задержит вас возле больного, вы и завтра и послезавтра не приходите в гимназию. Я распоряжусь об отпуске для вас.
Что он дальше говорил, не знаю, и лицо его помню смутно. Кажется, смотрел на меня сочувственно, и голос у него звучал так мягко, так ласково. Только лицо и глаза его тогда словно заволокло от меня туманом. Одно я только чувствовала и ясно видела в эти минуты: горе свое, страшное горе. Чувствовала, что не увидеть мне больше дедушку, золотого моего старичка…
Не помню уж, как сделала книксен[3] инспектору, как спустилась с лестницы, как одевалась в швейцарской с помощью Сони. Помню только, что она все плакала и целовала меня, приговаривая:
– Бедная ты моя Наташа! Бедненькая моя!
И щека у нее была горячая, как огонь, и мок рая от слез.
Вышла я из подъезда, а ноги так и подкашиваются. Чувствую, что не дойду не только до дома, а даже и до трамвая. А тут вдруг слышу за собой:
– Что с вами случилось, Иволгина? На вас лица нет!
Оглянулась – вижу, идет подпрыгивая наша «Математика». Сам-то такой сухенький, сердитый на вид (всегда на своих уроках «колами» сыплет), и все его у нас боятся как огня. Но в этот раз он точно другой: глаза сочувствующие, добрые, словно у моего дедушки, когда тот, бывало, смотрит на меня.
Остановил меня и говорит:
– Больны вы, что ли, Иволгина? Едва на ногах держитесь, и не дойти вам в таком состоянии до дома. Вы где живете?
– За Волгой, на Верховской, – говорю.
– Эге! Да нам по дороге. Возьму-ка я лубянку[4] да довезу вас до дома. И как это вас одну, такую больную, из гимназии выпустили?
– Не больная я, Иван Сергеевич, – отвечаю, – а только очень встревожена за дедушку… Болен он сильно. Наборщики его, говорил Гавриил Петрович, на руках домой принесли.
– А… – только и выговорил он и кликнул лубянку, проезжавшую мимо. Усадил меня так заботливо, сел сам и все на меня теми же добрыми глазами поглядывает. Не узнаю я нашего «Ивана Грозного», как его за крутой нрав прозвали наши гимназистки. Бывало, бушует в классе, что твоя весенняя гроза. Кричит, топает ногами, сердится. А тут совсем другой человек стал. Сочувственно так расспрашивает: часто ли болел прежде дедушка, и сколько ему лет, и крепкий ли он старик, и давно ли я осиротела.
Все я ему рассказала коротко и сбивчиво. И что живем мы с дедушкой вместе с той поры, как померла мамочка, то есть третий год. Что прежде жили с ней в Питере, что мамочка моя мастерицей там была, портнихой, ходила работать в одну известную мастерскую дамских нарядов. А папашу своего я по чти не помню. Он был убит в Японскую войну[5], служил в ту пору в солдатах в пехоте. Я тогда еще маленькая была, трехгодовалая. Когда я потом кончила начальную школу, мамочка хотела поместить меня в профессиональное училище, да вышло совсем по-иному. Было мне уже одиннадцать лет, три года тому назад, значит, когда простудилась мамочка, схватила инфлюэнцу[6], а там перешло в осложнение, и померла она через неделю. Приехал отсюда на похороны дедушка – он служил наборщиком в здешней газете уж сколько лет – и увез меня с собой. Добрый, хороший он, дедушка, это отец папаши, единственный родственник наш. Каждый вечер, бывало, придет с работы, принесет газету и велит читать. Я-то читаю, а он похваливает. Однажды он и объявил мне, что хочет отвести меня к учительнице, чтобы она меня в гимназию подготовила в первый класс. Ну, с этого и пошло. Год походила к учительнице, а два учусь в N-ском учебном заведении. Все спасибо дедушке – добрый, заботливый он у меня. Правда, самой-то мне неловко иной раз бывает, что я такая большая, четырнадцатилетняя, с одиннадцати- и двенадцатилетними девочками в одном классе сижу. Да что будешь делать, если так пожелал дедушка. Нельзя было не послушаться его.
Господи Боже мой! Сама не знаю, что сталось со мной. Никак я не думала, не предполагала даже, что смогу так просто и свободно разговаривать с самим «Иваном Грозным», нашим страшилищем и пугалом. А он все внимательно выслушал, изредка только поддакивал и головой кивал, а когда я закончила – взял меня за руку и говорит:
– Послушайте, Иволгина, частенько мне приходилось сердиться и покрикивать на вас за неудачные, рассеянные ответы или неверное решение – все казалось, ленитесь вы, как и другие, не о том думаете, а теперь совсем другое освещение дает мне ваш бесхитростный рассказ. Ну, так вот что: если понадобится вам когда моя помощь, поддержка ли советом, или просто некуда будет голову преклонить, – прямо ко мне, в нашу семью толкнитесь. Жена у меня отзывчивая, славная, и детишки ничего себе, только лоботрясы и лентяи большие, а сердечки у них – чистое золото. Вот вам моя визитная карточка, тут и адрес. На словах сейчас все равно не запомнить. Держите же, не потеряйте. Ну, вот и приехали на Верховскую вашу. Где останавливаться, скажите?
– Вот у того серого домика.
Говорю, а у самой сердце екнуло. Как я могла забыться и спокойно проговорить всю дорогу, когда дедушка, милый дедушка, может быть… И всю душу так и залило будто какой-то волной темного нехорошего предчувствия.
18 сентября, 19..
Темное предчувствие меня не обмануло. Умер мой дорогой дедушка…
Все предыдущее было написано с надеждой на более счастливый исход. А вышло иначе. Видно, так Господь хочет.
Не помню, как спустил меня с лубянки Иван Сергеевич, как сунул при прощании мне в карман свою визитную карточку и что-то еще говорил у нашего крылечка. Только хорошо помню чье-то тяжелое большое тело, беспомощно распластанное на постели за ситцевым пологом, и странные какие-то звуки: не то стон, не то хрип, не то мычание. Неужели это дедушка?
То лицо, которое я увидела на подушке, так мало походило на лицо моего милого, родного, ненаглядного дедушки. Страшное, багровое, с закрытым левым глазом, со странно перекошенным ртом, оно глянуло на меня теперь единственным правым глазом, и из полуоткрытого рта вырвался опять тот же жуткий стон.
Не помня себя, я упала на колени у кровати на пол, обняла ноги дедушки и приникла к ним головой. Так меня и нашла через час хозяйка домика, у которой мы с дедушкой снимали комнату и полкухни.
– Вы бы, Наташенька, прилегли малость да успокоились, а я тут старуху-богаделку подговорила, пущай посидит ночью, попестует[7] больного. Доктор уже был и еще обещал приехать, лекарства никакого не прописал, велел только класть лед на голову, – сказала она, осторожно поднимая меня с пола.
Но я никак не хотела согласиться оставить больного дедушку. Решила просидеть возле него всю ночь. А чтобы как-нибудь скоротать время, захватила свой дневник и расположилась у столика возле кровати, предварительно заслонив свет лампы от лица дедушки.
Дедушка! Милый дедушка! Как ужасно было его молчание, прерываемое глухими стонами или мычанием, каким, по словам хозяйки, Домны Степановны, мычат разбитые параличом больные. Дедушка, конечно, был без сознания и не узнавал меня, своей Наташи. Жутко смотрел на меня его единственный открытый глаз, смотрел, ничего не выражая.
Никогда я не забуду этой ночи.
Я то хваталась за карандаш и набрасывала в дневнике несколько строк отчаяния, горя и бесконечной печали, то откладывала в сторону тетрадку записок, которая имеется у меня вот уже два года, со дня поступления в гимназию, и не отрываясь смотрела в лицо дедушки, такое незнакомое теперь, чужое, под ледяным пузырем, положенным ему на голову.
Наверное, если бы кто-нибудь прочитал эти строки, то удивился бы, что я могу писать в то время, когда у меня под ухом тяжелым хрипом и стоном раздается дыхание безнадежно больного дедушки, моего благодетеля и единственного покровителя, единственного друга и защитника, оставшегося у меня на земле… Но мой дневник – это тот уголок, куда я привыкла забираться как в минуты бесконечной радости, так и в часы безысходного горя, чтобы изливать волнующие меня чувства…
Я не веду дневник аккуратно изо дня в день. Я записываю в нем только все выдающееся, все особенное, что случается со мной или что приходится встречать в жизни. Так мне дедушка посоветовал. Он же и подарил мне хорошенькую тетрадку для моих заметок. «Пиши только то, Наташа, что на тебя произведет сильное впечатление. А то другие пишут всякую чепуху: и что в обед съели, и какую ленту вплели в волосы. Пусто все это, мелко, и бумагу-то марать не стоит по таким пустякам».
Понятное дело, я послушалась дедушку, поэтому и не длинен мой дневник. Всего-то и веду его с позапрошлого года, и записей в нем совсем немного: вот про экзамены подробно написано, про первые, как я боялась, что меня не примут; про войну[8], как ее объявили, и как германцы пришли, и какие мы города завоевали, и какие они взяли; и еще как с дедушкой в монастырь ходили и видели там келью убиенного митрополита Филиппа. В этой келье святого старца задушил Малюта Скуратов во времена Иоанна Грозного. Потом еще записала, как мы, гимназистки, ходили по городу с кру́жками – сборщицами на теплые вещи для наших воинов. Удивительно хорошее было чувство, когда под вечер принесли в губернское правление полнёхонькие кружки, а ноги у самих (мы с Соней Измайлович ходили по окраине) так и гудят, так и гудят от усталости. Но на душе радостно: поработали хоть немножечко на наших родных защитников-солдатиков. Потом раненых на вокзале встречали всей гимназией, дарили им цветы, папиросы. А еще записала, как беженцев кормили в городской столовой…
Господи! Да что же это с дедушкой, с милым моим дедушкой? Если бы он словечко, хоть одно словечко сказал, что с ним такое, что он чувствует, где ему больно, моему бедному!
Ровно в одиннадцать ночи заглянул доктор, которого уже второй раз сегодня приводил к дедушке старший наборщик, Петр Сидорович. Посмотрел, покачал головой, пощупал пульс, послушал сердце, поднял веко на закрытом глазу и вдруг меня спрашивает:
– А у вас, барышня, есть кто из родных постарше?
У меня даже дыхание захватило в груди.
– Нет, – говорю, – никого.
– Нет, – подтвердил и Петр Сидорович, – наш Павел Иванович бобылем[9] жил, вдвоем с внучкой.
– Так, так. Ну, а друзья, знакомые есть, конечно?
– Как же. Все мы приятелями Павла Ивановича считаемся. Хороший он человек, душевный…
И незаметно даже слезу смахнул добрый товарищ моего дедушки.
– Так… Ну, значит, вы тут и займитесь… Готовиться ко всему надо.
Доктор отказался от рублевки, которую ему совал в руку Петр Сидорович, и ушел. А вместо него пришла Домна Степановна и с места начала плакать. Простая она женщина, бывшая торговка на рынке, торговала овощами и яблоками. И чувства у нее совсем простые, и скрывать их она не умеет да и не хочет.
– Горе-то какое, Ташенька, горе-то! О Господи! И на кого он, кормилец твой, тебя покидает, – затянула она по-деревенски со всхлипываниями и взвизгиваниями. – И на кого ты, сирота горькая, останешься? И кто тебя, бесталанную сиротинушку, приютит, пригреет… – разливалась она в целом море слезливых причитаний.
– Полно, матушка, Домна Степановна, перестаньте. На девчонке и так лица нет, краше в гроб кладут, – вступился Петр Сидорович. – Вы бы лучше за батюшкой, отцом Димитрием, сбегали, хоть какую ни на есть глухую исповедь надо, и опять же Святыми Таинствами напутствовать…
Слезы Домны Степановны сразу прекратились, и она побежала за нашим приходским священником, дедушкиным духовником. А я приникла снова к ногам дедушки и целовала его бессильно вытянутую вдоль тела руку, такую иссиня-багровую, со вздутыми жилами, какой не видела ее еще ни когда.
Вскоре пришел батюшка, прочел молитву и благословил дедушку крестом и дароносицей, так как нельзя было приобщать его в забытьи. И дедушка, мой бедный дорогой дедушка скончался, так и не приходя в себя…
* * *
Я пишу эти строки ранним утром, когда в доме еще тихо и другие жильцы маленького домика Домны Степановны еще спят. Эти строки льются у меня вместо слез на страницы дневника. Может быть, через день, два, через неделю я буду плакать по-настоящему, горькими слезами, но сейчас такая тяжесть, такой камень навалился мне на грудь, что нет выхода моим слезам, нет у меня сил плакать.
Ужасно мое горе. Последний друг, единственный близкий мне человек, мой родименький дедушка покинул меня навсегда, ушел от меня в иную, лучшую жизнь, оставив совсем одинокой свою бедную Наташу.
Милый, золотой мой дедушка! Единственный, родненький, любимый мой! Голубчик мой дедушка, старичок мой ненаглядный, горько мне, горько твоей Наташе… И не простились мы с тобой, и не довелось мне почувствовать на своей голове твою благословляющую руку в последнюю минуту твоей жизни… Не довелось услышать твоего прощального напутствия.
Дедушка, милый, родненький дедушка! Ах, если бы заплакать, все бы легче было…
21 сентября
Нынче похоронили дедушку.
Все три дня, что лежал в гробу дорогой покойник, каждое утро и каждый вечер приходили дедушкины сослуживцы-наборщики с самим управляющим типографией и служили панихиды по дедушке у его гроба. Кто платил за этот гроб и за панихиды, да за место на кладбище и за монашку-читальщицу? Ничего не знаю. Всем распоряжался Петр Сидорович, он же и выхлопотал, чтобы дедушку положили на его любимом монастырском кладбище, куда мы всегда ходили в церковь.
Все три дня я слезинки не проронила, была словно каменная.
Домна Степановна перевела меня спать на свою хозяйскую половину и всячески заботилась о том, чтобы я и чай пила, и обедала вовремя. А мне никак кусок в горло не лез. И еще волновалась Домна Степановна, что плакать я не могу.
– Поплачьте, – говорит, – Ташенька, горе-то куда легче слезами исходит.
Чудачка она. Да как же я могу плакать насильно, когда слезы не выливаются из груди?..
Красивый и спокойный лежал дедушка в своем желтом глазетовом[10] гробу. И лицо у него разгладилось как-то, и морщинки исчезли. Петр Сидорович тщательно причесал ему волосы, и в сюртук дедушку обрядили, точно к причастию.
Я от него по чти не отходила все эти дни. Иногда просила монашку дать почитать мне самой у гроба. Она вздремнуть уходила, а я читала. По-славянски я хорошо умею читать. А то забудусь и смотрю на дедушку, смотрю чуть не по часу, и кажется, что сердце у меня так и рвется на части от тоски.
Господи, три года прожила я у него точно один день! Ни когда резкого слова от него не слышала, ни одного сердитого замечания. Все по-хорошему, все по-ласковому, бывало, скажет, что не понравится ему во мне. Бывало, принесешь дурную отметку из гимназии, – французский и немецкий языки мне ужасно трудно даются, – а он только головой покачает:
– Эх, Наташенька, бедняжка ты моя. Трудно, видно, тебе. Уж не глупость ли я придумал – в ученые барышни тебя выводить? Может, куда лучше тебе было бы поступить в профессиональное… – долго потом так сидит, раздумывая, дедушка. Жалко мне его бывало, жалко до смерти.
В такие минуты делалось совестно-совестно за то, что он такие деньги за меня платит, во всем себе отказывая, а я и постараться для него как следует не могу. Но в ту же ночь, как только уснет дедушка, встаю, бывало, осторожно, тихонько зажгу огарок и давай твердить французские спряжения или немецкие стихи. Назавтра идешь «переправляться» к учителю. Смотришь, после шестерки десятку схватишь. Домой как угорелая несусь поскорее обрадовать дедушку. Придет он обедать, рассказываю ему, что «исправилась» по языкам, а у него лицо так и засветится от счастья.
– Ну, спасибо тебе, Наташенька. Разодолжила-таки дедушку, – скажет со своей милой, доброй улыбкой, а потом лукаво улыбнется: – Стало быть, вечерком раскошеливайся, дедка? Веди, дедка, в кинематограф внучку, а?
Господи, как недавно еще все это было! А сейчас все исчезло, как дым. Схоронила я нынче своего дедушку. Словно сам Господь, которого так любил мой дедушка и которому так горячо всегда молился, пожелал порадовать его в последний день пребывания на земле.
Все эти дни шли дожди, был туман, слякоть, а нынче утро началось совсем летнее. Солнышко грело тепло и ласково, небо голубело, словно в июне. Только желтые листья на березах и липах да ало-багровые на кленах и дубах красиво пестрели по обе стороны дороги, по которой наборщики несли на руках гроб дедушки. Сразу за гробом шли только двое: я да Петр Сидорович. До монастыря дошли быстренько – он близко от нас, с полверсты всего будет. Пришли в малую церковь, поставили гроб дедушки посередине, и началось отпевание.
Не могла я ни плакать, ни молиться на похоронах. Словно каменная и тут простояла. Только уже у могилы, на самой окраине монастырского кладбища, на любимом дедушкином месте, когда погрузили в яму гроб, услышала я знакомый голос над своим ухом:
– Наташечка, милая, не стони, голубочка, плачь лучше. Плакать легче…
Это Соня Измайлович сказала. Да неужели я стонала? Откуда она взялась?
– Я давно возле тебя, Наташенька, только ты меня не замечала. Мне хотелось проводить Павла Ивановича. Он всегда так ласков и добр был ко мне, когда я приходила к тебе готовить вместе уроки. А ты знаешь, и Иван Сергеевич, «Математика» наша, тоже здесь. Ко мне подошел в церкви, велел не отходить от тебя все время, пока не схоронят Павла Ивановича.
И еще что-то шептала добрая Соня, чего я уже не слышала.
Закопали дедушку. Поставили белый крест с надписью на его могилке, и все присутствующие по очереди помянули его тут же кутьей. Потом Петр Сидорович стал обходить всех и приглашать помянуть покойного у нас дома, где Домна Степановна напекла блинов и наварила киселя на всю братию. Все к нам пошли, и Соня со мной. Просила я оставить меня на могилке помолиться за дедушку, да не позволили.
– Завтра придете, Наташа, – сказал Петр Сидорович, – а сейчас надо чин-чином, по православному обычаю дедушку помянуть.
И повел меня.
У Домны Степановны было уже все готово. Дедушкины товарищи-сослуживцы с батюшкой, отцом Димитрием, после короткой молитвы сели поминать покойного. И нас с Соней усадили за стол. Батюшка был рядом и все утешал меня.
– Молитесь Господу Богу, Наташа. Просите Его, Милосердного, подкрепить в ниспосланном вам тяжком испытании. Тяжело, слов нет, ваше горе, но и в нем есть для вас некоторая доля утешения. Дивной души человек был покойный Павел Иванович, чист сердцем, как ребенок малый, да примет его Господь Милосердный в селения праведных!.. А вы не отчаивайтесь, деточка, молитесь. В молитве найдете великое успокоение.
Уже кончались поминки, как вызвала меня Домна Степановна в сени.
– Выйдите на минуту, Наташенька, тут один человек вас спрашивает.
Мы с Соней вместе встали из-за стола, выходим в кухню, а на пороге стоит наш Иван Сергеевич Кулькин в своей учительской форме.
– А я за вами, Иволгина. Самое лучшее, если вы сейчас же с Измайлович к нам придете. Тяжело вам будет сегодня одной, а у меня среди моей детворы, может, чуть и развеетесь. А? Что вы на это скажете, Иволгина?
– Соглашайся, – шепчет мне Соня, – и я с тобой.
Я поклонилась учителю.
– Благодарствуйте, – отвечаю, – Иван Сергеевич, приду обязательно, если можно. Только попозже, а сейчас мне Петр Сидорович, как все уйдут, обещал сказать что-то важное относительно покойного дедушки.
– Ладно, поговорите с Петром Сидоровичем, а потом к нам на весь вечер, а то, может, у нас и переночуете… И Измайлович с собой тащите. Знаю я вас, стесняющихся девиц: вдвоем-то вам будет удобнее.
И ушел, не дослушав нашей благодарности.
– Какой он! – удивленно глядя на меня, шепнула Соня. – Вот не думала-то! Ведь в классе-то он аспид аспидом[11], гроза грозой. Пойду непременно вместе с тобой, Наташенька. Теперь я от тебя ни на шаг. Жаль мне тебя, Наташа, ох как жаль! И наши все ужасно тебя жалеют, весь класс. Даже Маня Хлопцова. А ты ведь знаешь Маню – гордячка, слова сочувствия от нее не дождешься. Вчера подошла ко мне в перемену между географией и русским и говорит: «Передай Иволгиной, Измайлович, ты ее раньше меня увидишь, что я ей всей душой сочувствую». А Зариницкая и Кукшина Лида, как венок на крест вешали, обе плакали.
– Какой венок? – удивилась я.
– А из настурций и астр, от нашего класса твоему дедушке. Не видела? Мы его в складчину заказывали.
– Ничего не видела. Добрые какие. Поцелуй их за меня, Сонюшка…
– Непременно, Наташенька.
И заплакала моя добрая Соня.