1. Чёрное сердце
Февральским тёплым днём ученик Иван Чуров шёл по улице – сляк-сляк, сляк-сляк. Был он рыхловат, тяжеловат, одет бедно. Сердце его колотилось как бешеное. Тротуары тонули в сыром снегу, на дороге разлились моря, в которых отражалось высокое светло-серое небо.
Скользя на ступеньках, Чуров спустился по лесенке в подвальчик канцелярского магазина. Ноги разъехались, и чтоб не упасть, пришлось Чурову ухватиться за ручку двери, распахнуть её и стремительно ввалиться внутрь. У дверей стоял баллон с гелием для шариков. Чуров с разлёту так наподдал ему дверью, что баллон загудел.
– Потише! – сказала продавщица.
– Ой, простите, – извинился Чуров.
В магазине было тепло, и Чуров мгновенно вспотел. Он стянул шапку, но это не помогло. Сломанную молнию на куртке мать застегнула и зашила, так что снять куртку Чуров мог бы только через голову. От тяжёлого рюкзака ломило плечи. Молния на сапогах давно разошлась, её зашить было невозможно, поэтому ноги у Чурова всегда были мокрые.
Чуров сделал несколько нерешительных шагов к витрине. Пахло карандашами. Чуров любил этот запах. По вискам потекли капли пота.
– Не опирайся на стекло, – сказала продавщица.
Чуров прокашлялся.
– Вы чёрную краску по отдельности не продаёте? Без всех других цветов?
– Нет.
– А чёрную бумагу из пачки? Только чёрную, отдельными листками?
– Нет.
– А это у вас есть, – соображал Чуров, – ну, такое, через что срисовывают?
– Копирка? Нет. А что тебе нужно, для чего?
– Мне нужно что-то чёрное, – сказал Чуров. – Мне нужно сделать чёрную бумагу. Только чёрную, другие цвета не нужны.
Чуров так и сказал – «мне нужно». Прозвучало хорошо. Не «я хочу», не «я собираюсь», а вот так: «мне нужно». Меня влечёт неведомая сила.
– Тушь возьми, – предложила продавщица. – Она дешёвая и чёрная, – и потрясла булькающим пузырьком.
Чуров обрадовался.
– Очень чёрная? Совсем?
– Да.
– М-м! – сказал Чуров.
Это был фирменный звук Чурова – тонкое не то поскрипывание, не то мычание сквозь сомкнутые пухлые губы. Такого высокого, тихого звука и не ждёшь от него, а между тем не было ничего характернее; все, кто знал Чурова, знали и его «м-м!». Это «м-м!» звучало и в момент догадки, совпадения, найденной истины; и в моменты разочарования, разоблачения; «м-м!» могло быть саркастическим, уважительным, каким угодно, сразу всяким, – и при этом бывало всегда абсолютно одинаковым. Все оттенки смешивались в этом звуке, все интонации можно было услышать одновременно.
Тушь стоила даже дешевле маленькой лапши, которую Чуров грыз всухомятку по дороге из школы вместо обеда. И она была гораздо чернее чёрной краски. Тушь была такая чёрная, что просто выжигала свет на своём пути. После применения туши бумага должна была стать адски антибелой. Чуров положил тушь в карман и двинулся к выходу. Его кольнуло где-то внутри, но он даже не понял – страх это в сердце или жгучая капля пота на груди. Чуров распахнул дверь и, скользя, вышел в подмёрзшую слякоть.
Тут же он попал в неожиданный хоровод карнавала. То ли кришнаиты, то ли митинг, то ли Масленица или иное шествие – бубны, райские птицы и ленты на шестах, яркие шапки, дудки, расшитые золотом штаны и плащи, ало-фиолетовые платья, кружева, топот и выкрики. Чурова затолкало, повлекло. Поневоле ему пришлось попадать в ритм, он сунул руки в карманы и солидно заприплясывал. Веселящийся народец был весь одет по-весеннему – ни курток, ни шапок, тельняшки да майки.
Сверху послышался грохот. Чуров отпрыгнул, врезался в девицу с розовыми волосами, поскользнулся, оба схватились друг за друга. Кусок льда раскололся о тротуар там, где только что прошёл Чуров.
– Ебанись! – весело прокричала девица сквозь шум проспекта.
Чуров отряхнулся и пошёл дальше своей дорогой, и тут снова его кольнул страх. Он ощупал тушь в кармане и представил, какая она чёрная. Нет, решиться на такое – не для чуровской храбрости. Но и не решиться он не мог.
Так он и думал надвое, и не думал всю дорогу, мимо всех водосточных труб, из которых по сосулькам лила нескончаемая вода, думал, поскальзываясь в лужах, серый, сырой, мокрый и взъерошенный Чуров. Так думал он и продолжал так же думать, восходя к себе на седьмой этаж, крутя ключ в раскорябанной дырке, шлёпая по коридору коммуналки, стягивая ботинки, сваливая на сторону рюкзак, стаскивая куртку через голову. Думал, входя в комнату, мимо лежачей бабушки, не здороваясь, всё равно ничего не понимает, – садясь за стол, а в телевизоре между тем пели:
– Два мини-бургера с картошкой! Попробуй в KFC! Ты голоден немножко! Зайди перекуси! Два минибургера с картошкой, обеда нет вкусней! В KFC перекуси за шестьдесят рублей!
Чуров поставил пузырёк с тушью на стол и потянул носом воздух. Бабушке следовало поменять подгузник.
Никаких памперсов ещё не было. Можно было их, конечно, достать где-либо за границей. Но мама Чурова не могла бы их достать. А бабушка Чурова уже начала писаться и какаться. И это доставляло маме Чурова массу хлопот.
И вот Чуров придумал сам, сам же и сделал, сшил на машинке двадцать пять удобных многоразовых непромокаемых памперсов в девчонском кабинете труда. Для этого он пользовался брезентовыми мешками и многослойным материалом собственного изготовления, который испытал на себе.
Это было первое самостоятельное деяние Чурова. До этого он только слушался старших.
Возможно, ему хотелось что-то сделать для бабки, хоть он и клял её про себя распоследними словами. Бабке давали «голопердин» (как называл его про себя Чуров, а на самом деле он назывался «галоперидол»). Чурову не было жалко бабушку, а вот маму – очень, так жалко, что он иногда плакал по ночам. Ну как плакал – всё ж в одной комнате – слёзы медленно выдавливались и текли, минуя предгорья чуровских щек, прямо в уши, откуда Чуров их с трудом выковыривал своими короткими белыми мизинцами.
Иногда утром Чурову казалось, что бабка наконец отошла, но, увы, она продолжалась. Когда ж ты отмучаешься, сука падла, – думал Чуров сугубо про себя, ему было стыдно за такие формулировки, но маму жальче. – У мамы нет жизни, зачем ты это делаешь, я так люблю маму, – молча как бы говорил Чуров бабке, выговаривал ей с негодованием, а бабка как бы молча отвечала ему – ну что поделаешь, Ванечка, никак Бог не приберёт, самой тошно уже.
Воняла не только бабка. Чуров тоже начал вонять, пахучий подросток Чуров, его носки и он сам, вечно потный, едкий, рыхловатый, специфический. Пованивали кеды, рюкзак, физкультурная форма. Сколько ни мойся, сколько ни распахивай окно комнаты в дикий космос. Там виднелись ржавые крыши, верхушки ржавых тополей, зимние подмороженные синеватые стрехи и ржавые розочки-улитки водосточных труб. – Бабуля, – кряхтел Чуров, поворачивая старуху на бок. – Ну что такое, помогай давай.
Телевизор показал солнечные башни и арки города Санта-Барбара. Чуров сел за стол, положил голову на руки и ещё раз, сбоку, посмотрел на пузырёк. Тушь была китайская. На этикетке были нарисованы цветы сливы и циркуль.
Чуров выдрал бумагу из середины тетрадки по географии и открутил крышку пузырька. Кисточки у него не было. Но рисовать он и не собирался.
* * *
– Я знаю, кто это сделал, – ровным голосом сказал историк где-то наверху.
И небо не упало на землю. А чего ему падать? Ну, знает и знает. Конечно, народ в классе стал переглядываться и коситься друг на друга, но без особого энтузиазма.
Чуров же притворился, что продолжает разглядывать сосульки. Той зимой сосульки выросли ого-го. Всё потому, что погода постоянно менялась. То дождик, то снег, а то стужа. Вот и выросли толстые, длинные, как удавы в тропических лесах. Согнутые, вогнутые и выгнутые, скрученные, то припорошённые снегом, а то прозрачные, целый лес сталактитов свисал с кровли.
Чуров разглядывал сосульки и мысленно проводил по ним палочкой, и сосульки делали дин-дон-дон. Чуров знал, что в реальности они бы не смогли так звенеть.
Историк остановился возле парты Чурова. Чуров, притаившись за сосульками, наблюдал карман его штанов.
– А что сделал-то? – голос четвёрочницы Насти с другой стороны буквы «П». Парты в кабинете истории стояли буквой П – это историк ещё в перестройку перестроился. – Что вы имеете в виду?
Историк, ни на кого не глядя, приоткрыл окно. За окном мало-помалу начинался день. 14 февраля.
– Что? – рассеянно переспросил историк. – Вы знаете один кабинет тут рядом. На моём этаже. Так вот, когда я рано утром пришёл, на двери кабинета было наклеено…
Историк не смотрел ни на кого. Гигантские сосульки свисали с карнизов, с водосточных труб. Огромные обледенелые улитки.
…ЧЁРНОЕ СЕРДЦЕ, – услышал Чуров ровный голос историка. – ЧЁРНАЯ ВАЛЕНТИНКА.
А чуровское собственное-то – бух, бух. Чуров пригнулся низко над партой. Ну ровно котик над банкой с остатками сметаны. Если историк говорит, что знает историю, – то историк историю знает. А почему не выдаёт? Почему не выдаёт? А откуда знает-то? Ой, сейчас и все узнают, так покраснел Чуров.
– Кое-кто из вас, – повторил историк, – и я знаю, кто именно, но не скажу, – приклеил на дверь одного из кабинетов здесь, на четвёртом этаже, огромное сердце из чёрной бумаги. И на нём было написано белыми буквами: «У вас нет сердца».
Тишина. Гробовая. Никто не спросит – на чей кабинет. Все догадались.
* * *
Одна она такая. Валентинка. Авдеевна. Геогрыза. С густой шапкой пружинистых кудрей по брови. Низкий лоб. Квадратные плечи. Солдафон в юбке и рваных туфлях. Резкий голос. Психованная. «Поставлю тебе кол и ещё в лицо плюну».
Доводить Сашу было ни в коем случае нельзя. Саша и так собиралась уйти в ПТУ, но ей оставалось ещё полгода. Поэтому Саша кое-как училась. Двойки и тройки на неё так и сыпались. Её все учителя называли тупой и неспособной, и Саша сама в это верила. А ещё у Саши было четверо младших, с родителями всё печально, Саше приходилось зарабатывать, чтобы в детдом всех не забрали. И чем Саша зарабатывала? Немногие знали чем – да все знали, чё там. И это было немыслимо, но Саша не грустила, а, наоборот, хохотала и высмеивала тех, кто смел о ней хоть слово сказать.
Но вот блёклый февральский день, и даже невидимое солнце стоит над крышами. Саша на задней парте грызла ручку и не думала ни о чём. Рядом с ней сидела её подруга Ирка и украдкой нюхала запястье, которое она надушила в бутике на Невском. Географичка расхаживала перед доской и зачитывала из учебника про климат.
– Дай понюхать, – прошептала Саша.
Ирка неловко повернулась, и они с Сашей оказались под партой. Упали вроде. Как это так вышло, даже трудно сказать. Наверное, дело в том, что в течение осени Ирка выросла на семь сантиметров. И ещё не привыкла к своим новым размерам.
– Ну ты даёшь! – сказала Саша под партой.
Географичка прервалась и заложила учебник пальцем.
– У-литина! Повтори, что я только что читала.
Саша вылезла из-под парты, – а двигалась она мелкими, резкими движениями, как ведьмочка Кики из мультфильма, – поправила мини-юбку и привычно захлопала глазами, изображая дуру. Тушь хлопьями осыпалась с ресниц.
– Ну хотя бы – о чём я читала вообще сейчас? Тему назови?
– Про климакс.
Народ, конечно, заржал.
– Про что?! – страшным голосом переспросила географичка.
Саша растерянно обернулась. Ну надо же было сказануть такое! Вот так ляпнула!
Валентинка схватила железные ножницы за сомкнутые лезвия и той стороной, где кольца, нанесла учительскому столу несколько оглушительных ударов. Смех был придушен. Географичка закатила прозрачные выпуклые глаза.
– К доске, Улитина. Выйди-выйди. К доске, к доске!
Саша помедлила.
– А можно с места, Валентина Авдеевна?
– Нельзя! – злобно развеселилась географичка. – Нельзя! – и развела руками. – Выходи, Улитина! К доске!
– Я не знаю ничего, – сдержанно. – Поставьте мне два.
Саша сказала «два», а не «двойку», и геогрыза взорвалась. Двойка – это полное поражение, а два – уже торговля. Двойка – смерть, а два – это жизнь, какая-то другая, загробная, но жизнь. Саша давно решила для себя, что её жизнь загробная, но упорно продолжала в эту загробную жизнь верить. Геогрыза не верила в загробную жизнь. Она верила только в гроб. Без никакой свечки.
– Два? А за что тебе два? А ты заслужила? Два – это, между прочим, тоже оценка, Улитина! Это значит, что тебя оценивают как ученицу и ставят тебе определённую оценку за то, что ты… То есть, в пределах определённой шкалы…
Саша бешено заморгала.
– А ты, Улитина, ты уже давно вне пределов этой шкалы и вне пределов школы! – Довольная каламбуром, географичка вытянулась вперёд и мелко замахала руками, как будто плыла. – Тебя уже и ученицей-то назвать нельзя, тебя уже надо называть как-то по-другому. Но я не буду, потому что не люблю нецензурно выражаться.
Саша была крепкий орех, но тут и она не выдержала: выскочила из-за парты и хлопнула дверью. Без вещей, просто выскочила, чтобы не рыдать на людях. Не так красиво, как в фильмах про американскую школу, а как секретарши, которых начальник-урод довёл до ручки. Плакать в вонючем туалете, потом умываться холодной водой, тщательно смывать потёкшую тушь, сморкаться, глядеться в зеркало, стряхивать капли воды, прихорашиваться, возвращаться в класс и сидеть остаток урока, а что поделаешь.
И никто ничего. Саша была им благодарна. Здорово, что всем пофиг. А всем и правда было пофиг, даже Ирке. Но, как выяснилось, не всем.
* * *
– Конечно, я эту гадость сразу снял. Она его не увидела, – ровными порциями ронял историк, шагая по кабинету. – Я только… хочу сказать… этому человеку. Да. Я понимаю, почему ты так написал. Но она, эта женщина, она одинока. Ты понимаешь, что такое одиночество? О, ты-то уверен, что никогда не будешь одиноким. И что ты не такой псих, как она. Ты думаешь, что ты – о, ты-то – нормальный. И у тебя всегда будет много друзей, девушка там, жена. Дети. И да, конечно же, так оно и будет, – историк стоял прямо рядом с партой Чурова, но на него не смотрел, вообще ни на кого не смотрел, вполоборота стоял и цедил слова, глядя в окно на сосульки. – Я далёк от того, чтобы защищать её, – Чуров уже с трудом понимал, что говорит историк, никто в классе не понимал его, историк уже не давал себе труда переводить свои слова, – я не буду её защищать, она на самом деле неприятный человек… Но ты зря сделал это…
И он что-то ещё сказал. А Чуров писал в тетрадке карандашом, яростно налегая и закрывая написуемое пухлой ладонью: СашаСашаСашаСаша.
Чуров и сам себя не до конца понимал. Он даже не очень-то верил, что это с ним было, тушь и сердце, и ещё клеящий карандаш. Да он сам себя не помнил, пока клеил это сердце, пропитывал его чёрной кровью, вырезал буковки. Потом, когда будет читать про Раскольникова, очень хорошо будет его понимать, хотя старуху не мочил, а всего лишь. Но я должен был так поступить, – кряхтел про себя Чуров, чтоб не расплакаться, и кусал щёки изнутри, и налегал на карандаш, и карандаш наконец сломался.
И тогда Чуров поднял голову и увидел, что Саша смотрит на Чурбанова.
Ну конечно же! Кто бы мог ещё удрать такую штуку? Конечно, Чурбанов. Историк считал себя недурным психологом, а Саша себя не считала, но была. Чурбанов же ни на кого не смотрел, он вообще сидел с таким фейсом, как будто в покер играл. Он это умел. Чурбанов и списывал с таким же лицом, и мяч в баскетбольное кольцо забрасывал, виртуоз.
– Ладно, – заключил историк, поглядев на часы и заметив, что история с географией отгрызла от урока семь с половиной минут. – Я закончил. Конечно, никого выдавать я не собираюсь… Надеюсь, тот, к кому я обращаюсь, всё хорошо понял. – Историк глубоко вздохнул, заложил пальцы за ремень и начал: – Пишем тему. Смутное время!
И вот тогда, в последний миг перед тем, как все опустили глаза в тетрадки, потрясённый Чуров увидел гениальную чурбановскую комбинацию.
Он сначала ответил взглядом Саше – молниеносно, – а потом, когда она, медленно краснея, принялась выводить в тетрадке «См…», повернулся снова и посмотрел прямо на Чурова. Сначала в глаза посмотрел, а потом растопырил над тетрадью пальцы, ну чисто – писать собирается. И Чуров посмотрел на свои. И увидел, что они в чёрных чернильных пятнах.
И тогда Чуров снова пригнулся к тетрадке, взялся за ластик, он же стёрка, состирашка и резинка, пригнулся и начал ожесточённо стирать написанные буквы. Стёрка сломалась посередине, и на тетради остались карандашные туда-сюда подпалины.
Чурбанов и Саша делали уроки в машине любовника чурбановской мамы, на заднем сиденье, заваленном пеплом. Потом любовник чурбановской мамы поехал по бизнесу за город, а этих двух высадил на заправке, около заброшенной железнодорожной колеи. Они долго брели по этой колее, в которой росли засохшие, припорошённые снегом растения, колея поворачивала, они замёрзли, потом попытались разжечь костёр, у них ничего не получилось – ну, почти ничего, – а потом всё-таки кое-что получилось, и, пропахшие дымом, они, – и, голодные, они, – и, разжигая, они, – вокруг сгустились коричневые сумерки, снег стал разноцветным, вокруг кирпичные обледенелые развалины, сугробы и обгоревшие стволы деревьев, – были счастливы.
Чуров сидел в заплывшем тепле коммунальной кухни и варил гречку. Мать в комнате орала на бабку, зачем опять обосралась и хоть бы полслова. Чуров варил гречку, отдыхал и рисовал нефтяные вышки на контурных картах. А на трубах под потолком оседали хлопья пыли, и эти трубы завывали на разные голоса.
2. Анатомия двуглавого орла
Студенты-медики называли Гербариум или Оранжерея: полуразрушенный стеклянный амбар, поверху с галерейкой, в которой разруха и мороз вынесли все стёкла и куда сквозь щели заметал снежный огонь. Амбар был полон инея, пыли, трухи. От верхних сугробов трещал ржавый костяк крыши. Лифт, ведущий на галерею, повис где-то сбоку гнилым, засохшим на черенке плодом. Здесь читал профессор Ендриков, и читал хорошо. Студенты-медики, те, что добрались сюда сквозь восемь более или менее занесённых сугробами дворов, – дворы то выметенные, вылизанные, озарённые сине-оранжевыми лампами, и там ещё остались пациенты, – то чёрные, провалившиеся, где только тропку видно в молочном скрипучем снегу, – так вот, эти самые студенты, пройдя километр вглубь институтского квартала, сидели все в пальто, шубах и куртках, под верхней одеждой в свитерах, многие в варежках и шапках. Освещение здесь – прожектор снаружи, направленный сквозь крышу вниз, говорят, сам Сорос поставил, лично лазил. Древние парты Гербариума высились выщербленные, в древесно-чернильных прожилках, с лунами выемок для чернильниц. Амфитеатр подступал к самому стеклянному потолку. Чуров сидел как раз там, почти на галерее, и в плохую погоду ему прописывали дробных капель за шиворот, а сейчас он не мокнул – всё насухо замёрзло, и только когда морозный ветер делал «др-рынь» по стёклам над ним, то Чурову казалось, что на Гербариум сел тяжёлый, яростный красный петух и начал своим крепким клювом долбить куда ни попадя – и вот-вот долбанёт либо ему, Чурову, в темя, либо его соседке Агнессе (Аги) прямо по меховой шапке.
Народ набрался, а Ендрикова всё не было. Он частенько опаздывал. В Гербариуме стоял ровный сонный гул. Чуров всё пытался растереть шариковый стержень, катая его между ладонями, дышал на него, готовясь записывать. Вдруг гул резко умолк. Беглый взгляд на доску, висящую в торце, среди трещин краски, густо смазанной побелкой и снова полуосыпавшейся, – и Чуров понял, что у доски-то не Ендриков, а коллега Чурбанов, в свитере и пиджаке, встрёпанный, без никакой шапки. В руках у Чурбанова был мелок, и он увлечённо изображал на доске что-то смешное.
– Дашь конспект по патану? – спросила Аги, поправляя заиндевевшую шапку над каплями пота в бровях. Аги было жарко внутри, а снаружи она подмерзала. – Я не успеваю за ним писать. У тебя такие крутые конспекты.
– Нормальные, – нехотя ответил Чуров.
Все знали, что у Чурова лучшие конспекты на потоке. Чуровским вытянутым, аккуратным, чуть закруглённым почерком без наклона.
– Кхех, кхех! – возгласил Чурбанов громко и постучал по кафедре на манер Ендрикова. – Тема нашей сегодняшней лекции… Тише, господа! – Тема на-шей се-годняшней лекции «Анатомия и физиология двуглавого орла, изображённого на гербе Российской Федерации».
По залу пронеслось лёгкое ржание, как на концертах комиков.
– Физиологическая структура тела двуглавого орла, – начал свою лекцию Чурбанов, постукивая мелом по небрежному контуру герба на доске, вроде того абриса, который делают в известных печальных случаях следователи и судмедэксперты, – полна все-воз-можных уникальных, кхех, адаптаций, которые можно назвать выражением ком-пенсаторных возможностей. Двуглавый орёл – конечно, тии… – пичнейший случай дикефализма, при котором, как вы знаете, имеется сращение в области туловища, голов же две или, в ред-чайших случаях, даже ТРИ!
Тут Чурбанов возвысил голос и перешёл на пару секунд от ендриковского тона к передаче «Шок, сенсация» на Первом канале, на что Гербариум истерически разгоготался.
– Но спросим себя! – Чурбанов постучал мелом по доске, унимая студентов. – Спросим себя: сей дикефал дибрахиус или, лучше сказать, диптериус, имеющий две головы и два крыла, – каким образом он ухитряется так хорошо социально функционировать и оставаться таким адаптивным, таким, я бы сказал, скомпенсированным и столь долгие годы быть на плаву… то есть, я хотел сказать, в полёте? Ведь нет никакого сомнения, что наш орёл – орёл наш! – Чурбанов хлопнул по доске ладонью и вышиб из неё тучу мела, замахал рукой у лица и притворно раскашлялся, – да нет, непритворно, простужен в хлам, да ещё и с бодуна. – …Что орёл наш ле-та-ает, да ещё и как! Для обеспечения дыхания в полёте у нашего орла-дикефала не просто четырёхкамерное сердце, – нет, он снабжён природой или, может быть, историей уникальным восьмикамерным органом, который позволяет дважды разделить отработанную кровь и кровь, насыщенную кислородом. Подчёркиваю, в отличие от млекопитающих, у нашего двуглавого орла, как и у его одноголовых – кхех-х! – коллег, сохранилась правая дуга аорты, дикефалия же делает происходящее особенно пикантным, так как эта правая дуга должна в каком-то месте разделяться опять-таки надвое…
Слушали уже меньше, Чурбанов умел увлечь, но не умел держать аудиторию. Притом и холодно, спать охота, позавтракать хочется, и кое-кто нетерпеливый уже достал бутерброды, обёрнутые в салфетку, или просто куски белой булки, и термос (у кого есть). Ничего нет у Чурова, но в кармане, среди трухи и тлена, завалялась жёлто-зелёная эвкалиптовая конфетка, вся примёрзшая к фантику. Чуров рассеянно попытался отодрать от неё хотя бы часть бумажки, но потом ему надоело, и он отправил её в рот как была. Тут же расцвёл на языке эвкалипт, взошло невидимое яркое солнце.
Сверху же и с боков темнотища давила на Гербариум, мороз был такой, что в трупарне коченели господа, пре(до)ставившиеся студентам для вскрытия, а над крышами в луче прожектора плясал и вился снежный прах. Полуживой город вставал, во тьме колотил по будильникам.
– Пищеварение двуглавого орла происходит быстро и энергично, – ораторствовал между тем Чурбанов. – Наш герой может своими двумя клювами растерзать за свою жизнь не менее ста сорока миллионов… простите, килограммов живой массы… Не мешает ли дикефалия охотиться на живую снедь и не делает ли она орла поневоле падальщиком? Что ж, вопрос спорный! Учёные пришли к выводу, что рабочей головой является голова прежде всего западная, восточная же кормится только остатками уже умершей добычи.
– Про перья что скажешь? – подал голос приятель Чурбанова Морозов, который, вероятно благодаря своей фамилии, нормально чувствовал себя при минус четырёх в помещении. – Линяет или нет?
– А-хотно ат-вечу на ваш вопрос, – слегка согнулся Чурбанов, даже слегка и переигрывая в Ендрикова, – орёл наш линяет непрерывно, круглогодично. Некоторые особи успевают сменить за год до пяти комплектов оперения… Перья, уважаемые господа, есть превосходный лётный фю-зе-ляж нашего сегодняшнего экземпляра… Его воздухоплавательные характеристики – шедевр отечественных оборонных технологий. Каждое перо двуглавца обладает набором доселе не разгаданных свойств, вплоть до того, что внутри трубочки данного пера, как показал опыт, находится смесь газов, делающая орла легче, а сама ость пера выделяет, да бу-дет вам из-вестно, специальную смазку, снижающую трение и увеличивающую скорость… Эргономичность двуглавого орла такова, что он может, в случае необходимости, развернуться в воздухе на полной скорости, совершив бочкообразный поворот… Что же касается нейрофизиологии…
Чурбанов сделал паузу и как будто забыл про собравшихся студентов, как и они про него уже давно, почти все, кроме Чурова.
– Что касается мозга, то давним спором учёных… следует считать… – не является ли мнимая дикефалия на самом деле лишь примитивным расщеплением, которое путём контрпроекции орёл навязывает и нам, его наблюдателям? Быть может, на деле голова только одна, но орлу кажется – и он внушает свою галлюцинацию нам, – что голов две? На деле же просто орёл болен, он болен шизофренией, но умело диссимулирует недуг, заставляя нас думать, что дело в некой анатомической детали, которая на самом деле ат-сутствует. Или же, как считает группа австралийских учёных, заснявших поведение орла на сверхчувствительную киноплёнку, орёл просто настолько быстро вертит головой туда-сюда в невротических колебаниях – куда податься? – что почти ни один из наших современных приборов пока не может уловить эти движения его мускулатуры? В таком случае мы могли бы назвать нашего орла орлом Буридановым, находящимся в вечных сомнениях амбивалентности. И имеет ли тогда значение, что такое, в сущности, его дикефализм, – глубокий ли он невротик, шизофреник, или же он воистину двуглав? Ведь результат один и тот же… Да и что такое, вообще говоря, реальность? – Чурбанов возвысил голос, вернее попытался возвысить, и снова раскашлялся. – Что есть, господа, так называемая ре-альность? – Следует ли учитывать в своих представлениях секундное состояние объекта, его поведение в течение времени наблюдения – или же его, так сказать, поведение в вечности, которое никакими наблюдениями невозможно зафиксировать? Если речь о последнем сказанном, – то двуглавый орёл есть, конечно, феномен не всецело физиологии, анатомии или даже психиатрии, – но…
Гул вдруг поднялся снова, Чуров поневоле разлепил глаза: в дверях давно уже стоял припухший Ендриков со своей огромной дамской сумкой через плечо.
Чурбанов, бросив «спасибо за внимание!», сбежал с кафедры и, сложившись втрое, разместился за первой партой. Сунул руку Морозову. Ёжась, запихнул руки в карманы и застыл.
Ендриков взлез на кафедру, мельком глянув на пыльный абрис орла, взъерошил волосы под шапкой, раскрыл методичку и голосом, чрезвычайно похожим на голос Чурбанова, но чуть менее карикатурным, продолжил:
– И-та-а-ак… На прошлой лекции мы остановились… н-на-а-а…
Чурбанов, усевшись, немедленно ощутил, как оседают внутри взболтанные частицы и как – всегда именно так – в неподвижности и молчании наваливается на него скука, тощища, угроза даже. Так бывало и в школе, так бывало везде. Неподвижности, бездеятельности совсем не выносил Чурбанов, ему было нужно, чтобы ноги ходили, нужно было разговаривать, что-то непрерывно предпринимать, потому что как только ты останавливаешься, тебя настигает как будто какой-то руин. Это был такой робот в какой-то фантастической повести, он преследовал человека медленно, но неуклонно. Чурбанов даже придумал игру про этого руина: вода должен был преследовать других учеников пешком, и из-за узкого коридора это ему удавалось; кого вода салил, тот сам превращался в руина, и вот в конце стая таких руинов с остекленелыми глазами шла за Чурбановым, а он нёсся по тусклому коридору, к концу, и там стоял, понимая, что теперь уже он не проскочит, – и только звонок спасал его от ужаса.
Вот и теперь надо было непременно что-то поделать, потому что иначе: под замёрзшим ледяным потолком заиндевевшая паутина, мороз забирается под рубашку, пальцы в ботинках коченеют, доска, похожая на зелёную обледенелую лужу, упадочный Ендриков, бубнящий по методичке, – Чурбанов в замешательстве сунул ручку в рот, залез в сумку, достал конспект – но там шаром покати, конспект растрясён на разрозненные бумажки: вместо одной листовка Митрохина, партия «Яблоко», в другую завёрнуто конфеткой что-то неведомо белёсое, на третьей нарисован план о шести пунктах со стрелочками, ниже столбиком наспех умножены цифры с нулями. Конспект был раздёрган на жизнь. Чурбанов, чертыхаясь, запихнул его обратно.
Надо купить нормальную тетрадку, подумал он и тут же мысленно оказался в канцелярском, распахнулся, навалился грудью на стеклянный прилавок – вон ту, в клеточку, с чёрной обложкой, где машинка, – а, это не машинка, а чёрное сердечко на золотом фоне, ну, тем лучше, – но что-то не то, – блин, до зачёта десять дней, когда в неё писать-то?
Чурбанов незаметно оглянулся. Полная аудитория народу. Конспект нужен ему сегодня. Здесь все его друзья, и про каждого он понимает: можно даже не пытаться.
– Дай листочек, – наклонился он к Морозову.
Морозов пожал плечами и выдернул лист. Ендриков успел уйти тем временем далеко и читал уже что-то совсем непонятное. Нить была потеряна. Поезд ушёл и прогудел.
– Морозов, а чуровского конспекта ни у кого нет?
– Не знаю, я ещё не ксерил. К нему весь поток в очередь стоит, здравствуйте.
– А кто ксерил? У того отксерить можно?
– Ксерокс хреновый на кафедре. У всех не видно ни фига. Чернила экономят. А позавчера вообще сломался.
– Это не проблема, у меня полно мест, где отксерить. Мне сам конспект надо. На пару часов.
– Иди у Чурова проси.
М-да. Проси. Ясное дело, что ничего просить у Чурова Чурбанов не будет. Да Чуров ему и не даст. А что так-то – проваливаться, что ли?
– Вот попал, – подумал вслух Чурбанов.
«Нуда, ты попал, – подумал не вслух Морозов. – Так ты же и на лекции не ходишь вообще. У тебя какой-то вечный то ли бизнес, то ли что. Чем ты там вообще занимаешься. Такие врачи разве бывают, как ты. Выпрут тебя, и правильно сделают».
После лекции Чурбанов догнал Чурова в тёмном снежном дворе. Впрочем, уже светало. Но всё равно был жуткий дубак.
– Чуров, дай конспект.
– Не могу. Все просят. Я сам когда буду учить? Почему вы тут всё сами нормально записать не можете. Почему я должен всё время всем конспекты свои давать. А тебе тем более. Ты вообще не ходил. Это вообще справедливо?
– Ну да, согласен, – согласился Чурбанов. – Я – не бесплатно. Скажи сколько. Просто за отксерить. Быстро. В удобное время. Я заплачу.
- Калечина-Малечина
- Чуров и Чурбанов
- Сестромам. О тех, кто будет маяться
- Как я был Анной
- Адвент
- Мама!!!
- Другая материя
- Домовая любовь
- Угловая комната
- Лето
- В Советском Союзе не было аддерола (сборник)
- Сезон отравленных плодов
- Тоска по окраинам
- Непонятный роман
- Там темно
- Голод
- Лето
- Угловая комната
- Сезон отравленных плодов
- Тоска по окраинам
- Непонятный роман
- Голод. Нетолстый роман
- Там темно