Марк Бойков
Родился 12 сентября 1938 г. в с. Писцово Комсомольского р-на Ивановской области. Раннее детство прошло в детдоме, откуда по возвращении из госпиталя после войны был взят в 1947 г. в семью отца в г. Иваново и опекавшей его медсестры, мачехи для меня.
В 1950-м, после 3-его класса школы, поступил в Горьковское СВУ, которое, всвязи с переводом, окончил в Москве в 1958-м. Далее был направлен в Одесское высшее общевойсковое командное училище. В 1960 г. по состоянию здоровья был демобилизован из рядов Советской Армии.
Профессиональное образование получил на философском ф-те МГУ им. М. В. Ломоносова в 1961–1966 г. г. Далее работал преподавателем философских дисциплин в Волгограде и Москве. Будучи исключенным из КПСС за «незрелые в партийном отношении» взгляды 22 года проработал дворником, совмещая прямые обязанности с почасовой преподавательской работой в институтах.
Вырастил сына. За безупречную работу дворником награжден медалью к «850-летию Москвы».
Война в костях моих…
(Повесть детства)
Пишу только правду. Ничего, кроме правды.
Эта повесть для тех, кто хоть раз в своей жизни был маленьким и не все забыл из того чудного времени.
Мое детство протекало в войну. И другого времени на него у меня не было. Оно могло быть лучше, но я этого не знал. Да и кто знает, что значит «лучше»? Жизнь сама по себе – бесценный дар. Ее дают просто так. Ни за что! Как же можно желать большего?
Я был на войне и помню ее. Помню по-своему. Не разрывами бомб, не свистом пуль, не испугом перед чужой речью. Я помню ее постоянным ощущением голода.
Есть хотелось всегда, даже после того, как поели. Моя война была войной с голодом: хоть как-то, хоть где-то, хоть чем-то наполнить желудок, сосущий мое сознание, просящий есть.
Часто, взявшись с братом за руки, который, как и сегодня, был на полтора года младше меня, но тогда эта разница была огромна, мы ходили окрест в поисках чего-нибудь хорошего. Съедобного! Он помогал, и мы находили… На убранном поле – кочерыжку от капусты. В школе, где после уроков убиралась мать, в какой-нибудь парте – недоеденную картофелину. В огороде по соседству – недозрелую помидорину. На проходных лужайках – семенные колоски подорожника. На кладбище, на заросших могилах – землянику, особенно сладкую. Но чаще на базаре – огрызки от огурцов, моркови, яблок.
Времени у нас было много. Как у птичек. Мы и копошились, словно воробышки, где придется. Ели, что попадалось на глаза. Ели постоянно и все время были голодны. Ели без особого разбору, а нас ели паразиты, что попадали в наши животы. И, кажется, они нас ели быстрее, чем мы успевали чем-нибудь наполнить наши желудки. У нас разбухали животы. Но есть хотелось все больше.
И что же? Нет, мы не горевали. Мы были детьми и всегда радовались удаче. Дети – самый сильный народ на свете. Как бы худо, лихо, трудно им ни было, не помнят зла. Они ссорятся, но не враждуют. Вмиг отзывчивы на ласку, с легкостью доверчивы к доброте. Безоружные перед лишениями, они встречают улыбкой любое облегчение, приветливость, призыв к игре. И забываются голод и болячки! Даже картина со страшным зверем на стене, который следит за тобой, куда бы ты ни повернул, теряет свое магическое действие!
Я помню все это, словно это было вчера. Я не помню, который шел год. В этом я не разбирался и считать не умел. А когда меня спрашивали, сколько мне лет, я показывал обычно растопыренную пятерню с каким-нибудь согнутым пальцем. Делал это покартиннее, потому что замечал, как взрослые становились веселее и похваливали мать за мою сообразительность. Я не знал только, что я не один такой.
Сто граммов
Мы – это мама, я и Бориска – живем в Писцове, в просторном брошенном доме, напротив милицейской конторы и конюшни. Летом в нем хорошо, не жарко. Стекол в окнах мало – их заменяют фанерки, в щелях проклеенные газетами или подбитые лоскутками. В них дуют ветры и струится свет. Поэтому у окон никто не спит.
Кроватей в доме всего две, а жильцов много. На одной из них у стены спит мама с Борей. Для меня приставляют стулья спинками наружу. Чтобы не упасть. Вторая кровать, у противоположной стены, принадлежит тете Мане, грузной, дебелой, рыхлой старухе, которую я зову «баба Маня» и к которой мы, дети, неравнодушны, потому что она очень мягкая и очень добрая.
В доме большая перенаселенность. Взрослых да старых больше, чем пальцев на моих двух руках. Спят они – кто, где и как попало. На сундуке. На составленных ящиках или табуретках. На лавке из двух широченных досок. А то и прямо на полу, на куче тряпья или сена, покрытого старой скатертью. Есть еще кошка, которую никто не кормит, – и она прекрасно справляется с мышами. А уж тараканы и клопы – не в счет. Мама наша смеялась на них: «Это не жильцы, а приданое». Чего мы с Борькой понять не могли, но, бывало, охотились на них и потом подсовывали кошке.
Самый теплый угол – у печки. Еще до нас его захватил сухонький, желтокожий старикашка. Он единственный, не считая нас с Бориской, мужик в доме. В углу у него было свалено всякое рванье из пальто, одеял, тулупа и даже валенки, и он лежал на всем этом почти безвылазно.
Старик, надо сказать, пугал меня своей неподвижностью. Он никогда не вставал на ноги, и я не видывал, чтобы он что-нибудь жевал. А его выходы во двор наводили на меня ужас. Он двигался на четвереньках, накрывшись черным покрывалом, размеренно, как большое бревно на невидимых катках.
Помню однако, как однажды в один из таких выходов женщины рассмеялись, некоторые до слез, показывая друг дружке в его сторону, при всем том, что было весьма сумеречно. Я тоже посмотрел в его сторону, но ничего не понял. Ведь все было как обычно. И только когда старик переваливал через высокий порог и дружный хохот, с повизгиванием, расколол, казалось, слипшийся воздух, все прозрачно обнажилось. Из-под черной бархатной накидки, съехавшей к прогнувшейся спине, сквозь напрочь протертые штаны проглядывала белая натура сухонького зада с болтающимися мужскими достоинствами. Мне это не показалось смешным, но ужас покинул меня. И я стал присматриваться к старику с любопытством, без страха. Дети вообще ведь ко всему любознательны, чтобы знать, что от чего можно ждать.
Хотя жильцов было много, но большой дом, в четыре окна с лица, почти всегда был пуст. Женщины разбредались по утрам кто куда: помоложе – на работу, престарелые – на розыски пропитания. Собирались лишь к ночи. Разговаривали мало – больше говорило радио. Жили без особого дружелюбия, но достаточно мирно.
Лишь однажды случился крупный скандал, перепугавший нас с Борей (матери в этот момент не было) чуть не до смерти.
Подрались две женщины. Подрались крепко – до крови и рванья волос. Причем больше досталось молодой женщине с грудным младенцем, которого она положила на кровать тети Мани и который ревел как резаный. На шум прибежали не милиционеры, дом которых был рядом, а совсем чужие, прохожие. Они и угомонили дерущихся.
Поздно вечером при свете тусклой лампочки состоялся общий, напряженный разговор. Тут я впервые услышал голос старика. Он сидел в своем углу, говорил глухо, спокойно, без злобы. Потом с какой-то стати назвал мое имя, глянул на меня и широко улыбнулся почти беззубым ртом. Другие говорили запальчиво, досказывая руками то, что не получалось гласом. И я, мало-мальски соображая умишком, постепенно понял, что женщине с грудничком досталось поделом. Все осуждали ее. Она плакала, о чем-то просила, что-то обещала. Но утром собрала свои пожитки, упаковала младенца и ушла. Больше я никогда не видел ее.
Объяснялось все просто, одним словом, которое то и дело срывалось у многих, но которое я не очень-то понимал: воровка. Бранясь, женщины даже показывали на нас с Борькой. Мать потом сказала, что это нас ставили в пример. Но что мы? Мысль о воровстве нам еще и не могла прийти в голову. Маленькие, мы, естественно, не блудили. Понуждаемые голодом, мы искали лишь то, что брошено, а не то, что спрятано. Из чего потом спустя много лет я сделал вывод, что люди в принципе рождаются хорошими. Плохими их делают обстоятельства.
Из всех жильцов только мы с мамой были местные. Я узнал это от матери на другой день. Именно, когда нас убавилось, у меня и возник вопрос: «А откуда мы все здесь?» Мать ответила: «Мы – погорельцы, а другие – беженцы».
«Погорельцы» – мне было понятно. А вот «беженцы» – никак. Мать долго растолковывала мне, но тщетно. «Бежать» для меня значило одно: бегать, то есть так сучить ногами, чтобы пятками по попе доставалось. А уж какие беженцы могли получиться из тех, кто в углу лежит, передвигается с одышкой или с ребенком мается? Я даже поспорил с матерью, уверяя, что не все могут быть беженцами. Мать посмотрела на меня пытливо, а глаза, надо сказать, у нее были красивые, и ответила:
– Не пойму, Марик, упрямый ты или бестолковый? Видать, в отца пошел!
Тогда я уже догадывался, что взрослые плохо понимают детей. И был прав. Дети в большей степени плачут именно из-за этого. Когда я вырос и у меня свой появился малыш, я еще более утвердился в этом, хотя и стремился ставить себя на его место. Но тогда изгнание женщины с грудничком встревожило меня. Мне вообще было жалко тех, кто плачет, и еще жальчее – кто сильнее плачет. Я не все мог определить, назвать словами, но за слезами чуял беду. И долго размышлял о происшедшем. Одно только не укладывалось в моей жалости: я не мог вспомнить ни одного взгляда, ни самих глаз той женщины. А дети, как и все наши братья меньшие, все узнают по глазам. Их-то и не хватало мне на лице беглянки, чтобы успокоиться.
Лето в ту годину стояло ленивое, жаркое, затяжное. Мы с Бориской, пока мать была на работе, обживали мир. Мы знали дорогу к родным бабке с дедом, к базару, кладбищу, зареченским огородам. Мир наш был небольшим, но его хватало, чтобы выжить.
Боря у меня был точно на привязи. Порой я перетаскивал его, как Аленушка братца Иванушку. Мать доверяла мне и получение хлеба по карточке, в оконце при ткацкой фабрике.
Хлеб я должен был донести домой и в целости положить в тумбочку при кровати. Это было не так уж и трудно: ведь голод был привычным. Труднее было с Борей, который, завидев хлеб, принимался выпрашивать и реветь. Мать мне наказывала, чтобы я быстро прятал хлеб в специальный мешочек, не отходя от оконца, дабы не тревожить братца. А спрашивать, что у меня там, он еще не научился.
Хлеба мы получали тогда один килограмм. Я многое мог бы рассказать о его запахе. Потом, когда совсем вырос, знавал и более вкусные хлеба. Но этот, залегший в память, неотторжим и поныне. Он присутствует, если это свежий черный хлеб, в каждом кусочке. Это доказывает животное наше происхождение лучше всяких теорем. Война обостряла животность. В животности же я находил и высшую радость, нравится это кому-либо или не нравится. В плоти, если она не бесится, не уперта сама на себе, ничего постыдного нет.
Этот килограмм мы получали на троих. На день или больше – не помню. Помню, что отстаивать приходилось длиннющие очереди. В другие разы хлеб приносила сама мать.
Но с какого-то момента внешние, за селом, дела пошли хуже. И хлеб в доме появлялся реже. Мать уже не посылала нас к фабрике. А тут вдруг послала и сказала еще, чтобы весь хлеб мы съели сами.
Я переспросил:
– А тебе оставить?
– Нет же, – ответила мать. – Там сто грамм будет. Все съешьте!
Я было возрадовался. Ведь в голове моей возникла уверенность, что сегодня-то мы наедимся и не надо будет провожать глазами остаток в тумбочку. Мать вскоре ушла, а нетерпение начало меня подгонять. Наконец баба Маня (она была нашим временем) нас отпустила, и довольно скоро мы с Бориской очутились в нужном месте у фабрики.
Но оконце оказалось закрытым, хотя народ уже толпился. Старики, дети постарше, женщины. Я не знал, как себя вести. Раньше, когда мы приходили вовремя, стояла очередь, и мы просто вставали в затылок последнему и двигались, как все. А тут… Когда оконце отворилось и все начали притягиваться друг к другу, мы заметались. Нас выталкивали, оттесняли, задавали вопросы: «чьи мы», «за кем занимали», «есть ли у нас карточка». Наконец нас приютил, поставив перед собой, благообразного вида мужчина, которого я бы охотно взял себе папой.
Перед оконцем, когда подошел наш черед, я отпустил Борину руку, вынул из кармана мешочек и подал карточку «продавальщице» (дети вообще многие вещи именуют по-своему). Женщина в затертом белом халате, с очень крупной головой и такими же большими грудями, очень ловко положила нашу карточку в одну сторону, а из другой подала мне в протянутые руки уже отрезанный ломтик хлеба.
Едва дотронувшись до этого кусочка, я оттолкнул его назад, точно ошпаренный, не поверив, что это может предназначаться нам.
– Ты что, дитятко? – вопросила «продавальщица».
– Это не мое! – огрызнулся я, точно волчонок.
– А чье же?.. Сколько в карточке, столько и даю, – был ответ.
– Нам сто грамм надо.
– Правильно, столько и даю. Бери, мальчик, не задерживай…
Земля поплыла у меня из-под ног. Противная слабость дрожью прошлась по коленкам. Из горла потекла жалобная речь:
– Мы всегда брали один килограмм, а теперь – сто. Сто – больше, чем один.
Сзади послышались смешки. Я с надеждой посмотрел на мужчину, стоявшего за мной. Он посмотрел мне в глаза, мягко улыбнувшись. Я понял, что никто не понимает, как нас с Борькой здесь обманывают.
– Граждане, – высунулась из окна «продавальщица», – объясните мальчишке, что такое сто грамм. Мне тут некогда.
Почуяв неладное, Бориска уже ревел во все горло. Мужчина взял у меня мешочек, положил в него причитающийся нам кусочек хлеба, получил у большеголовой тетки свою долю и отвел меня в сторону.
Он начал толковать мне разницу между ста граммами и одним килограммом. Но я не понимал его. Поворачиваясь в разные стороны и ища поддержки, я начал всхлипывать. Бориска дергал меня за руку и просился домой, штанишки и один чулочек у него взмокли. Я сознавал разницу между «одним» и «ста», но между граммами и килограммами – никак, тем более что и звучали эти слова почти одинаково. Я отчетливо понял, что все против нас.
Так мы и пошли домой. Было очень горько. Боря ныл возле меня. А я уже и не знал, что делать с полученным хлебом. Если съесть, как разрешила мать, то мы уж не смогли бы подтвердить, как мало нам дали. А если оставлять эту малость, почти затерявшуюся в мешке, то как же нам дожить до прихода матери, если есть так хочется?
Бориска продолжал хныкать, как ему и положено было. А я мучительно размышлял над разницей того, в чем был убежден, и того, что мы получили. В отличие от матери, я успокаивать не умел, шел молча, одной рукой притягивая братца, а в другой – неся мешочек с маленьким кусочком хлеба.
Время от времени нас кто-нибудь останавливал и спрашивал, что у нас стряслось. Я отвечал, что нас обжулили, и принимался обстоятельно доказывать это, нажимая на вполне очевидную разницу «ста» и «одного». Люди, однако, попадались непонятливые, но улыбались и… в конце концов принимали сторону «продавальщицы» и всех предыдущих «объясняльщиков». Я не сдавался, пытался заново убедить их, но они, наоборот, пробовали унять нас и потом отходили. Как будто заранее сговорились.
Но то была только присказка. До прихода матери еще было далеко, а есть хотелось ой как. Бориска пообсох и, успокоившись, возился на кровати с игрушками. Баба Маня храпела у себя напротив.
– Борь, давай поедим! – предложил я.
Боря тут же сполз на пол. Я достал мешочек с хлебом и двумя руками разломил стограммовый кусочек. Получились две неравные доли. Не нарочно. Повертев их, меньшую я, не очень раздумывая, протянул брату.
Прежде мне никогда не приходилось делить. Это делала мама. А когда мы что-нибудь находили, огрызок моркови или яблока, все было проще: он куснул, я куснул – и нет ничего. А тут – своя рука владыка.
Боря мельком посмотрел на обе доли и с большим интересом уставился на большую из них. Но когда он увидел, что я ее уже закусил, он заревел, а свою, прикоснувшись, тут же оттолкнул. Как я – на прилавок продавщице. Только у него получилось – на пол.
– Ты чего свой хлеб кидаешь? – рассердился я, нутром, однако, чуя несправедливость такой дележки.
– А чего ты себе больше взял? – напрямик спросил мой братик.
– Я, чай, больше тебя, мне и надо больше, – попробовал я обосновать свой выбор.
Бориска, видать, ничего не нашел, чем крыть, и совсем расстроился. А я тем временем жевал. И вздыхал. Он плакал, а я жевал и вздыхал. Без воды в горле становилось сухо, а на душе от Борькиных слез – тошно и тягостно.
– Нельзя хлеб на пол бросать, – пытался я урезонить его, – а то волосы-то прилипнут, потом в животе вырастут. Так и помереть можно!
Бориска, как все маленькие дети, смерти не боялся. А реветь умел.
– Я маме скажу! – Вдруг он парировал мое сомнительное превосходство.
А мамы я не боялся, хотя в спорах и раздорах она чаще принимала его сторону.
– А мама так же скажет, как и я.
– Не скажет, – воспротивился Боря.
– Скажет.
– Не скажет.
– Скажет.
– … – Борис уже не мог дальше говорить.
Он заревел навзрыд. От беззащитности. Из-за того, что моя уверенность в матери выбивала из-под него последнюю опору. Изредка так плакал и я.
Во мне все похолодело. Оттого, что все получилось не так. С покупкой хлеба, дележкой, присвоением. Съеденный кусочек не прибавил сытости, а обиду нанес. Мне стало жаль брата. Я поднял брошенный ломтик, обдул его со всех сторон, снял с него ниточку и протянул брату.
– Боря, Борь, возьми, поешь! Я больше так не буду!
– Все равно маме скажу, – ответил он, судорожно всхлипывая.
– Пойдем на базар, – предложил я, – пока баба Маня спит.
У меня созрел выдающийся план: что-нибудь найти, может, вкусное и целиком, полностью отдать братику.
– Не буду с тобой водиться! Ты плохой, – ответил братик.
Но уговоры подействовали. И на базаре кое-что нашлось. Что – не помню. Однако маме Бориска ничего не сказал. Просто забыл. В детстве все раны зарастают быстро. Да и я помог этому.
Вечером за ужином мать достала из своего узелка точно такой же кусочек хлеба, какой мы уже съели. Я оторопел: мне даже показалось, что он от той же буханки, что нам вручили у фабрики, с той же блестящей, как у ворона крыло, корочкой.
– Мам, – спросил я, – а сколько здесь килограммов?
– Да нет же, здесь всего сто грамм, – ответила она. – А вы что, свое не съели?
– Съели, – ответил я… и густо покраснел.
Так состоялось мое первое крещение общей мерой, заронившее начальные ростки нравственности, соизмерения своих желаний и чужой боли. Война шла жестокая, по всем фронтам. Понимать мир приходилось раньше, чем мы к этому были готовы.
По миру
Хлеба выпадало все меньше и реже. Уже и сто грамм бывало не каждый день.
Взрослые становились сумрачнее. Улыбались редко. Почти перестали заигрывать с нами, детьми, и чаще проходили безучастно, даже мимо плачущих. Впрочем, и плакали мы реже.
Только погода стояла независимая, нарочито хорошая. Словом, бабье лето. Поэтому нам не сиделось и круги нашего обитания расширялись. Мы наши добрую делянку с горохом в заброшенном огороде сгоревшего дома. Набирали стручков куда только можно, домой приносили, мать угощали. За это она нас хвалила, кормильцами называла.
Дома, однако, я стал примечать, что баба Маня чаще обычного заговаривает с нашей мамой и при этом поглядывает на меня. Тревога моя спадала, когда я видел, что мать отрицательно покачивает головой. Но однажды она серьезно посмотрела на меня и сказала:
– Марик, ты можешь некоторое время пожить без меня?
– Как это? Что ли, ты уходишь?
– Нет, я с Борей здесь останусь, а ты с бабой Маней пойдешь. Ненадолго. Если дожди начнутся, сразу вернетесь.
– А что мне надо делать?
– Особенного ничего. Будешь рядом идти, по сторонам смотреть. Да тебе все баба Маня и расскажет. Ей до Путилихи надо. По этой дороге деревень побольше, есть и богатые. Где заночуете – покормят. Глядишь, и с собой что-нибудь принесете. Зимой нам легче будет…
Конечно, разговор этот я помню не дословно. Я помню, точнее, даже не слова, а смысл разговора. Тон, выражение глаз, наклон головы. И ощущения мои, с ним связанные. Не понимая многих слов, хотя и знакомых, я уловил, что «покормят» и еще «что-то принесем». Маленькие дети верят матери безоглядно. И ее настрой передается через чувствования. Поскольку матери захотелось доверить меня бабе Мане, этого же захотелось и мне. Я согласился.
Ранним утром, пока еще темень пряталась по углам, меня подняли. Баба Маня была уже на ногах. Мне хотелось спать. Только спать! Даже есть не хотелось.
– Мама, я не хочу… я спать буду, – жалобно лепетал я.
– Марик, надо пораньше, чтоб вас не видели.
– Как это? – сразу проснулся я. – Разве сейчас нас не видно?
Сборы были короткими. Мать вручила мне новый мешок, накинула на плечи поверх моего пиджачка свой старый пиджак (с подвернутыми рукавами). Получилось – будто я в пальто. Затем сунула в один карман вареную картошину, в другой – сухарик, поцеловала в лоб и проводила за дверь.
На улице было тихо и зябко. Светало. Но еще без солнышка.
Это было мое первое столь раннее пробуждение. Удивляло отсутствие привычной суеты. Даже петухи отзывались на перекличку редко и без натуги.
Баба Маня поторапливала меня, но сама шла не шибко. Я сунул ей руку в ладонь, показывая, что ни капельки не отстаю.
Довольно быстро, быстрее, чем я с Борей, мы прошли село. Через пустырь вышли к кладбищу. Вопреки моим ожиданиям, баба Маня молчала, а я все думал, где же эта Путилиха и что нам там надо. Кладбище в это время оказалось более шумным, чем село. Птицы щебетали, щелкали, свиристели. Над высокой травой порхали бабочки, комары, букашки. Их кутерьма перед глазами была точь-в-точь, как птичий гомон в ушах.
Я бросился отыскивать уж редкие ягоды на кустах малины и костяники. Баба Маня, видя такое дело, присела на первую же скамейку отдохнуть.
– Баба Маня, а если мертвых разбудить, они выходят из могил?
– Полно, Марик! Они уж никогда не проснутся. Им там хорошо, и ничего у них не болит. Только меня ты больше не зови бабой Маней.
Я остолбенел:
– А как же?
– Просто баба, бабушка. Без имени. Я все равно откликнусь.
– Ладно! – согласился я, хоть и не понял, почему так надо.
Ягоды попадались редко, а есть мне хотелось сильно. Я нащупал в кармане сухарик и принялся за него.
– Потерпи, Марик. Теперь мы есть будем вместе. Спрячь сухарик. В Бутове будет колодец, там и поедим, – поднялась, кряхтя, баба Маня и добавила: – Как ни думай, а на кладбище хорошо сидится… Ох, уж скоро ли мне-то?
Мы вышли из рощи – и я увидел, как велика, просто огромна земля за нашим селом. Вдали то там, то сям под облаками виднелись маленькие деревушки, села с островерхими церквями. Я и не подозревал об их существовании. Бутово, Сидельницы, Нерехта, Путилиха. То за лесом, то за косогором. Я слыхивал эти названия от взрослых. Но то были только слова. Теперь они были предметны. От них тянулись струйки дыма, а по земле к ним стелились дорожки.
– А где Путилиха? – поднял я глаза к бабе Мане.
– Крошечка моя, не видать ее отсюда. Бутово вон рядом – скоро дойдем. А до Путилихи несколько дней надо.
Я задумался: что же мы будем делать все эти дни?..
Чем ближе мы подходили к Бутову, тем решительнее просыпался мой голод в животе. К тому же мной овладело беспокойство: раз есть мы теперь будем вместе, то как же делить мой сухарик? Он такой маленький. Еще и твердый!
Нет, делить его мне не хотелось, и мысленно я убеждал бабу Маню, что сделать это невозможно. Пусть я съем его сам, а поделим картошину. Я ведь меньше бабы Мани, и мне, чтобы расти, надо больше… Пока я обо всем этом думал, сухарик кончился.
Позади нас первый гудок издала писцовская фабрика. В безветренном воздухе он был чистый и громкий. А навстречу по одному, по два уже шли люди. Чаще – женщины.
– А куда они, баба Маня? – поинтересовался я.
– На работу, Марик, на работу. Слышь, фабрика прогудела? Только ты все-таки помни: баба я тебе, бабушка твоя. Зови просто, баба.
– Значит, когда фабрика гудит, она зовет к себе?
– Да, сердце мое!
Мне это понравилось. И то еще, что я правильно догадался. Как здорово: никому ничего не надо говорить, а всем все понятно и делается как надо. Но меня насторожило, что баба Маня назвала меня и «крошечка моя», и «сердце мое», как раньше не называла. Она и так была добрая. Зачем же мне ласковые прозванья?
Когда мы входили в Бутово, нас крепко перепугал мальчишка, прямо на нас верхом скакавший на толстобрюхой лошади. «Поберегись!» – закричал он. Баба Маня, схватив меня за руку, заметалась из стороны в сторону, не зная, куда потянуть. Но в последний момент прижала-таки меня к забору, заслонив своим грузным телом.
– Фулюган! – крикнула баба Маня вдогонку лихачу.
– Чертоплех! – добавил я невесть откуда взявшееся у меня словцо и подпрыгнул от радости.
Мы оказались в клубах густой пыли, но довольны друг другом и тем, что целы. Баба Маня перекрестилась и спросила, почему я так обозвал мальчишку. Я ответил:
– Черт плохой!
– Надо же, – подивилась баба Маня.
Тем временем руки мои потянулись к ногам, которые через минуту горели и зудели нещадно. У забора мы угодили в крапиву.
– Ах ты, горе мое! Коротки же у тебя штанишки. Пойдем скорей к воде, родимый, – хлопотала баба Маня, а себе добавила: – Хорошие все приметы, да больно тяжело даются!
У пруда, просторно разлегшегося посреди Бутова, баба Маня примочками освежила мне ноги и свои тоже обтерла. И по одной из тропок потянула меня вверх, где чинным рядком красовались три избы. Отставая и почесываясь, я все-таки заметил колодец слева и обратил ее внимание на него, как бы намекая на завтрак.
– Вижу, Марик, Но сперва нам на базар надо, а уж потом к колодцу вернемся.
Прошли два дома, длинный забор и по растоптанной тропе повернули за угол. Глянув, я сразу понял, что перед нами базар: длинный-предлинный стол с людьми, стоящими по одну сторону и бродячими по другую. Что было и что делалось на столе, я не знал – роста на то не хватало. Но по привычке, приобретенной с Борькой, я заскользил взглядом по тому, что было под столом и вокруг него. Баба Маня дернула меня за руку и, к моему изумлению, протянув вперед другую руку, начала жалостливо просить:
– Подайте милостыню Христа ради! Пожалейте малого да старого… Уж день как не ели.
– Баба Маня! – начал я дергать спутницу, переходя на шепот. – Что ты? Мы ж не такие, не нищие. Мы в Путилиху идем…
Баба Маня наклонилась ко мне и попросила:
– Помогай, Марик! Повторяй за мной: подайте сиротам что-нибудь. Уж день как… Благодарствую, милая! Дай вам, Господи, доброго здоровья… Помолюсь, родная! Во спасение помолюсь!.. Как звать его?
Баба Маня держала в руке сверток от женщины и что-то ей горячо обещала. Та назвала имя, потом подала клочок бумаги с написанным словом, который баба Маня упрятала в тот же сверток и все вместе опустила в свой дорожный мешок.
Все это несказанно изумило меня. Далекие, незнакомые люди встретились как родные. Словно они знали, что встретятся, так легко договорились о чем-то. Мы прошли вдоль базара вперед и назад. Народу было мало, не то что в Писцове. И никто больше внимания на нас не обратил. Да и я ничего не нашел.
Ничего также не сумел я проговорить из того, о чем просила меня баба Маня. «Уж день как не ели» – было неправдой. «Подайте ради Христа» – было непонятно, потому что просили для себя. «Пожалейте малого да старого» – подходило нам больше, но жалела меня обычно мама, а от других я такого ничуть не хотел. Слова, короче, застревали у меня в горле. И говорить с чужого голоса не получалось.
Расположились мы у колодца, на лужайке. Баба Маня достала из мешка чистую белую тряпочку, расстелила ее скатеркой. На ней появились две вареные картошины, огурец, кусочек хлеба (меньше того, что мне был знаком под именем «сто грамм») и соль в бумажной завертке.
Видя так много еды, я потянулся за картошиной из своего кармана и широким жестом прибавил ее к тому, что занимало нашу самобранку.
Баба Маня сказала на это:
– Свою-то погоди есть, а вот сухарик достань. Помочишь в кружке, сейчас воды нальем, – сам и поешь. У меня зубы-то плохие: я мякишем обойдусь. А тебе еще и корочка достанется.
Машинально я взялся за карман. Но лезть туда было незачем. Остановившись, я все вспомнил. И уставился глазами в лицо бабы Мани.
– Доставай, Марик. Кутить так кутить! Или что?.. Потерял разве?
– Не-ет, – с трудом выговорил я.
И из глаз моих потекли слезы. Я заплакал без рева, задавливая голос, отфыркивая судорогу.
– Ну что ты? Что ты? Родимый! Потерял, ну и ладно, – подвинувшись ко мне и обняв за плечи, принялась утешать меня баба Маня, приговаривая:
– Да бог с ним, с сухариком.
Оттого, что меня пожалели, я зашелся еще пуще.
– Баба! – впервые я обратился к ней, не употребляя имени. – Я съел его… Нечаянно.
Обманывать, хитрить, притворяться я еще не умел, а вот чувствовать за собой вину – оттого, что описался или воздух испортил – уже приходилось. (Через много-много лет, когда я учился в МГУ, я узнал от психологов, что характер человека складывается до двух лет, а личность – до пяти. Подтверждаю – сущая правда, и это не было для меня откровением).
– Съел? Ну и пусть. Что из того? К обеду нам подадут что-нибудь. Ой! Да погоди-ка…
Она достала из своего мешка сверток, что совсем еще недавно подала нам женщина. Это было интересным, и я успокоился. В свертке оказалась записка и еда, обычная для того времени еда: две картошины, помидорина и кусок хлеба (побольше ста граммов).
– Марик, да мы с тобой богатеи!.. Видать, весь завтрак отдала нам девонька. А что в записке-то?..
В записке были вписаны фамилия и имя мужчины. Баба Маня начала что-то лепетать и причитать, закрывая глаза, потом повторила имя и фамилию мужчины, трижды перекрестилась и добавила:
– … Чтоб вернуться ему живым и невредимым. Сохрани его, Боже!
Много раз потом в своей жизни я вспоминал эту первую нашу милостыню. Ясно, что не только завтрак отдала нам женщина. И обед тоже. Она верила, что, помогая нам, она помогает своему любимому или просто дорогому человеку; что, страдая сама, она облегчает ему тяготы и раздвигает горизонт для возвращения домой.
Люди верят в мировую связь добра и пополняют ее, надеясь, что, идя от человека к человеку, она может достичь дорогого, любимого и помочь ему. Только так я могу истолковать сегодня поступок ее жертвенности. Возможно, что я говорю о ее чувствах картиннее, чем сказала бы она. Но я потому и говорю, что часть ее милостыни осталась во мне нетленной, незабываемой частью меня самого. И я передаю эту часть другим, может, и потомкам той женщины, с тою же целью – помочь, облегчить, спасти, вернуть, сохранить.
- Короткое, как вздох, прощай…
- Золото Колчака
- Медведица
- А за окном серый дождь
- Война в костях моих