Осенним днём 1962 года где-то между центром и окраиной Москвы
– Иду! – крикнул пожилой мужчина, услышав стук, в дверь и пошёл открывать. Дверного звонка у него не было, но до эпохи дверей со звукопоглощающим слоем было далеко – стук было слышно даже избыточно громко. Тем более в квартире, состоявшей из одной-единственной комнаты, не было каких-то дальних закоулков, где можно было бы спрятаться от грохота двери, подпрыгивающей в своих пазах.
Комната помещалась под крышей, так что дверь была не дверь, а крышка люка.
– Интересно вы устроились, – сказал посетитель, одолевая лесенку типа пожарной на последнем этаже подъезда. Хозяин отступил от люка, чтобы не нависать и не создавать угрозы, что он может намеренно или нечаянно столкнуть гостя обратно в проём.
– Надеюсь, я пришёл по вызову правильно? Было бы некстати лазить напрасно, – добавил гость, отдышавшись и оглядываясь.
Чердак старинного дома был приспособлен под художественную студию. Крыша над комнатой оказалась сплошь стеклянной, состоящей из чего-то вроде окон, правда, большинство из них, видимо, не открывались. Но одно, у самого пола, было чуть приоткрыто, давая доступ холодному осеннему воздуху. Видимо, из предосторожности, стекло всех «окон» было забрано сеткой, на фоне неба кажущейся чёрной. Очевидно, это и была студия художника: в произвольных местах на дощатом полу стояли картины, некоторые – на мольбертах, другие висели на разной высоте на верёвочках, как-то прикреплённых к крыше, некоторые стояли, прислонённые к чему попало, а то и лежали стопками на полу. Последние, впрочем, наверное, были ещё не картины, а чистые холсты для них на подрамниках. Большинство картин были закрыты белыми тряпками, на виду оказалось только три, два пейзажа и начатый натюрморт, и посетителю все они показались не лучшими образцами художественного искусства. Впрочем, он не был и не считал себя экспертом в этой области. Больше всего картин висело на торцевых треугольных стенах комнаты, которые не были прозрачными. Они были дощатыми и очень удобными для картин. Но все картины на этих двух стенах висели лицом к стене. Возможно, чтобы не отвлекать художника от очередной работы? Странный недостаток сосредоточенности. Может, чтобы не демонстрировать их все посетителям, а только те, что хотел показать автор? Подозрительно как-то. А может, он для каких-то из них и не автор, но не хочет, чтобы об этом знали? Впрочем, дело его.
Кроме картин, в комнате имелись низкий стол с двумя ящиками вместо стульев в самой середине комнаты, где можно было стоять, не нагибаясь, и кушетка у края, чуть ли не вплотную к стеклу.
Хозяин, по-видимому, как раз работал над натюрмортом: на столе стояла та же композиция, что появлялась на холсте. Бледно-жёлтый с чёрными подпалинами снизу чайник, пустая поллитровка с неизвестной этикеткой на обратной стороне, гранёный стакан с какой-то прозрачной жидкостью, четвертинка буханки чёрствого покоробившегося и даже потрескавшегося хлеба и рыбий скелет на жирной газетке. Бедноватый натюрморт. На холсте, впрочем, был пока только край газеты. Причём он был не нарисован, а наклеен. Гость даже задумался, что этот художник, очевидно, представитель современного искусства, будет делать со стаканом, бутылкой и чайником? Допустим, ломоть хлеба и рыбий скелет он ещё к холсту приклеит, а потом? Впрочем, это сугубо его дело.
Между тем хозяин разглядывал гостя и молча хмурился. Гость ему чем-то не нравился, хотя полностью соответствовал его представлению о человеке той самой профессии, которая была ему, видимо, сейчас нужна. Это был благообразный молодой человек, слегка полноватый, с небольшой рыжеватой бородкой и усами на славянском… нет, пожалуй, скорее, европейском лице. Для славянина у него был слишком прямой нос, вовсе не картошкой. Форму нижней челюсти было оценить затруднительно. Впрочем, всё равно – кто их наверняка знает, эти расы и породы. Рыжеватые волосы были длинноваты для современной моды, хотя слухи о «Битлз» до Москвы ещё не дошли. Скорее, это было что-то вроде намёка на принадлежность если не к церкви, то к чему-то сходному. С поправкой на растительность на лице, старившую его чуть ли не до лет бритого хозяина, молодому человеку было, похоже, меньше тридцати. Одет он был в подозрительную длинную рубаху серого цвета, вроде укороченной рясы. «Ряса» там и сям оттопыривалась от содержимого внутренних карманов, да ещё у молодого человека был с собой облезлый объёмистый портфель, тоже явно не пустой.
– Правильно, – отозвался, наконец, художник. – Если вы теософ и мастер по внечувственным явлениям Питер Айронрафт, которому я звонил по объявлению в газете.
Молодой человек обратил на него (или сквозь него) рассеянный взор. Перед ним стоял мужчина лет сорока пяти, не очень здоровый, сгорбленный, с резкими морщинами на лице, для опоры держащийся за стол – но не алкоголик. Никакого красного носа и далеко бьющего запаха перегара. Его возраст в эти годы (второй год правления Брежнева) означал почти наверняка участие в Великой Отечественной. А она не только убила миллионы людей. С теми, кто её прошёл, она тоже обошлась неласково. По типу лица художник, так же, как и его гость, был скорее европеец, чем русский. Хотя нос не прямой, но и не картошкой, подходит какому-нибудь французу, гасконцу, например, из романа Дюма. И волосы не рыжеватые, как у гостя, а тёмные, с примесью ранней седины, очень в них заметной. Бритый квадратный подбородок не был агрессивно выдвинут вперёд, напротив, художник опустил голову, чуть не упираясь им себе в грудь и взирая на гостя исподлобья.
– Ну да, – согласился гость, – я он и есть. Теософ и мастер по внечувственным явлениям. Что именно вас интересует? Вы по телефону намекали на какие-то проблемы, связанные с…
– Для начала меня интересует ваша квалификация, – неожиданно стал капризничать клиент. – Можете её как-то продемонстрировать?
– Хм, – озадачился Питер Айронрафт. – Диплом, как вы, наверное, понимаете, показать не могу, мне его заменяет устное благословение Учителя… Впрочем, кое-что предварительно показать могу, если вы хотя бы намекнёте, в самом общем виде, в чём у вас всё-таки проблема?
– Ладно, – протянул художник с сомнением. И только теперь положил удивительно здоровенную кисть и совсем небольшую палитру, которые всё это время держал в руках. Кисть в стакан, бывший частью натюрморта, а палитру в деревянный ящик со всякими художественными принадлежностями, стоявший на столе за натюрмортом и служащий ему фоном. – Допустим, я скажу, что за мной следят. Во всяком случае, мне так кажется. Этого достаточно?
Питер ненадолго задумался, а потом кивнул. – Пожалуй. Ваши подозрения относительно того, кто именно за вами может следить всё равно не обязательно окажутся верными, так что… да, этого достаточно.
Он поставил на пол свой толстый портфель и стал доставать из него канцелярские спицы на подставках. Шесть штук. Поколебался и достал ещё две. Взяв четыре из них, прополз на четвереньках вдоль края нависающего окна с одной стороны и приблизительно равномерно расставил спицы на небольшом расстоянии от стекла. Потом таким же образом расставил остальные у противоположной стеклянной стены.
Подполз к портфелю и достал оттуда пластмассовый контейнер для яиц, рассчитанный – художник немедленно подсчитал – на двадцать, нет, как ни странно, двадцать два яйца. Ряды ячеек располагались в контейнере для компактности со сдвигом, четыре ряда по шесть, пять, шесть и пять яиц, чем и объяснялось такое некруглое количество, которое вряд ли имело большой смысл. Впрочем, из контейнера мастер внечувственного восприятия вынул всего восемь… скорлупок от яиц. Каждая изображала яйцо не совсем целиком: тупая шапочка была отколота, причём не совсем ровно, как будто яйца приготовили в мешочек или всмятку, ложечкой разбили с тупого конца и выели содержимое, оставив остальную часть скорлупы целой. Ухитряясь держать в одной руке по четыре скорлупки, Айронрафт на трёх конечностях обползал все канцелярские спицы вдоль одной, потом вдоль другой стены и снабдил каждую спицу яично-скорлупной нахлобучкой. Целый, более острый конец яйца оказался вверху, а проломленной частью он их надевал целиком, как шапочки, на спицы.
При этом стало возможно разглядеть сделанные на них рисунки. Это оказались человеческие лица. Причём все черты лица были крайне примитивные, практически только намеченные простым карандашом, кроме глаз. Глаза были тщательно нарисованы и раскрашены цветными карандашами, а может, ещё и пастелью, вместе с ресницами и веками. На брови рисовальщика уже не хватило, они были еле обозначены тонкой карандашной линией. Конечно, блеск мокрой поверхности глаз рисунком легко не сымитировать, но расширенные зрачки блестели, как стеклянные. Только цвет подкачал, не чёрный, а какой-то светло-серый. Кроме глаз с веками, густым цветом были обозначены волосы физиономий. Но не так аккуратно, как глаза. Просто верхний, острый конец скорлупки закрашен чёрным, или коричневым, или рыжим, или совсем уж странным для волос красным, синим или зелёным.
Но самое интересное начиналось, как только теософ, поместив скорлупку на спицу, оставлял её в покое. Она тут же начинала крутиться на игле, совершая оборот за оборотом, в одну и ту же сторону. Возможно, он сам их и подталкивал незаметно, но что-то уже долго они крутятся, заметил художник. Скорлупки лёгкие, у них не должно быть большой инерции. А тут уже последняя, восьмая начала крутиться, а первая ещё не остановилась. И все остальные. Было такое впечатление, что они целенаправленно озирают окрестности, что их тщательно нарисованные глаза что-то видят. А вот нарисованный одной карандашной линией рот вряд ли способен сказать, что удалось увидеть скорлупке. И вообще, как она что-то сообщит? А если они не для этого, то зачем?