000
ОтложитьЧитал
От автора
Прологом предлагаемого читателю жизнеописания послужил эпизод из семейной жизни. В начале девяностых я еще жил в Париже. И как-то осенью мне пришлось отправиться в Роттердам по поручению знакомой. Мари Брэйзиер, француженка русских кровей, а еще большей порукой нам служили давние полусемейные, полулитературные отношения, попросила меня съездить в Голландию. Дети Мари нуждались в помощи. Их нужно было препроводить домой во Францию. Брат и сестра, давно уже не дети, а молодые люди, поехали в Амстердам на машине, но на обратном пути случилась непредвиденное, продолжать путешествие они не могли своим ходом. Сама Мари жила тогда на юге Франции – до Роттердама путь не близкий…
Детей Мари я знал еще школьниками, в те времена, когда семейство дружно и беспечно проживало в Тулоне. В то время даже трудно было бы представить себе, что это теплое семейное гнездо, свитое в большом родовом доме, может постичь столь заурядная участь. Дети выросли и разъехались, родители развелись, имущество разделили, прошлого – как не бывало.
До развода с мужем Мари любила устраивать у себя застолья. По воскресеньям я бывал у Брэйзиеров в гостях, дружил с детьми. Когда они приезжали в Париж, я помогал им чем умел, водил в кино, по музеям, в Макдоналдс. С годами контакты становились эпизодичными. Луиза, дочь М. Брэйзиер, поступила учиться на дизайнерский факультет, жила в Париже. Николя, брат Луизы, на три года ее старше, из-под родительской опеки выбился, но как-то слишком не вовремя. И теперь всё больше прохлаждался: разъезжал по заграницам и обещал превратиться в настоящего вертопраха. Мари не переставала на сына жаловаться.
Как раз накануне описываемых событий юный Брэйзиер вернулся из поездки в США, где проболтался около трех лет. Не успев отоспаться от ночного рейса, Николя уговорил сестру поехать вместе с ним в Голландию. Прекрасная, мол, возможность обкатать новую машину матери, только что купленную. Заодно Николя планировал навестить в Амстердаме друзей, да и просто предлагал проветриться, подышать дорожным воздухом. На родине, во Франции, дышалось конечно же не так, как на мировых просторах. Не успел блудный сын вернуться восвояси, как новые приключения опять манили его в туманные дали…
Исколесив Нидерланды вдоль и поперек, брат и сестра уже направлялись обратно домой. По дороге Николя уговорил Луизу остановиться переночевать в Роттердаме, чтобы с утра пораньше продолжать путь без остановок до самого Парижа. В Роттердаме и произошло ЧП. Какая нелегкая понесла обоих кататься на экскурсионном теплоходе, они и сами не могли объяснить. Но по завершении экскурсии, когда теплоход причалил к пирсу, Николя, спускаясь по мостику на берег, оступился и подвернул стопу. Травма была пустяковая – легкое растяжение. Но вести машину Николя не мог.
Сестра, как выяснилось, тоже не могла сесть за руль, хотя давно имела водительские права. Мать не могла отправиться в дорогу из-за срочной письменной работы, которую взяла на свою голову и которую кровь износу должна была сдать в сроки. К тому же ехать ей пришлось бы через всю Европу… Мари объясняла мне по телефону, что она просила детей, умоляла избавиться от машины, предлагала вообще оставить «гольф» на первой же автостоянке, пусть даже в аэропорту, если нет другого выхода, и прямиком возвращаться домой – самолетом или поездом. Но проблемы горе-путешественников имели, как выяснилось, и другую подоплеку. Все обстоятельства всплыли уже позднее.
Поездка юных Брэйзиеров в Голландию, а именно в Лейден, небольшой университетский город, расположенный к северу от Гааги, оказалась прикрытием. Цель преследовалась куда более прозаичная. Луизу постигли трудности «по женской части». И отсюда уже начиналась целая «история с географией», как распинался позднее брат. Во время рядовой консультации у парижского аллерголога неожиданно выяснилось, что Луиза в положении. Почему беременность выявил аллерголог, Николя объяснить не мог. Что делать и как выходить из «положения», никто будто бы ума не мог приложить. А когда Луиза решила наконец принимать меры, срок беременности стал «критическим». Плод она носила уже больше трех месяцев.
О сохранении ребенка не могло быть якобы и речи. В ближайшее время Луиза собиралась выходить замуж, и вовсе не за виновника своих злоключений. Но главная сложность заключалась теперь в другом: «искусственное прерывание беременности» на столь поздней стадии во Франции запрещено, если к этому нет особых медицинских показаний. Те же законодательные ограничения существуют почти по всей Западной Европе. Менее беспощадной десница закона оказалась, как всегда, в Голландии.
Туда Луизу и направил один из парижских центров планирования семьи, в который ей пришлось обратиться за помощью. После дополнительных собеседований и обследования ей предложили отправиться в Лейден, в одно из дочерних медучреждений, чтобы сделать там аборт…
В конечном счете всё обошлось легким испугом. Частная клиника, облюбовавшая под свои нужды особняк в центре Лейдена, едва ли походила на логово маркиза де Сада. Заведение скорее напоминало дом отдыха. Прискорбные услуги здесь оказывали всего за полторы тысячи французских франков того времени. Дело было поставлено на поток. Обслуживание предлагалось в основном амбулаторное. И даже плату можно было внести в иностранной валюте, клиентам не приходилось терять время на лишние формальности. Поголовное большинство пациенток уже после обеда выписывали…
Оказавшись на улице, Луиза чувствовала себя «не хуже, чем после удаления зуба мудрости», – она клялась в этом брату. Но в действительности ей хотелось «разорвать себя на куски, а заодно и весь мир…» – так она объясняла свое внутреннее состояние позднее.
Чуткий брат решил помочь сестре развеяться. По дороге домой Николя предложил еще немного «проветриться»…
В середине сентября Париж только начинал приходить в себя от благополучной дремоты отпускного межсезонья. Бросать все дела, а за лето их накопилось много, тащиться поездом невесть куда, потратить день непонятно на что… – такие путешествия всегда ни к селу ни к городу. Но отказать Мари я не мог, она редко о чем-нибудь просила с такой настойчивостью. Великое дело – доехать до Роттердама, сесть за руль автомобиля и вместе с шалопаями Брэйзиерами пригнать машину в Париж, не сворачивая с трассы…
На платформе было людно. Наблюдая за вокзальной суетой и почему-то припоминая первые строки из «Воспитания чувств» Флобера, где описываются приготовления корабля к отплытию, я едва успел присмотреть себе место в пустом конце вагона, как впереди, в группе отъезжающих, которая заполнила тамбур перед самым отправлением, мой взгляд остановился на профиле мужчины средних лет. В следующий миг я так и обмер. Грэмм?!
Невероятно, но факт. Крепыш средних лет в костюме и в очках, пытавшийся пристроить дорожную сумку на верхней багажной полке, – это был не кто иной, как Эруан Грэмм, мой давний приятель с московских времен.
Я выбрался в проход, подошел к нему. Грэмм смерил меня невидящим взглядом и в следующий миг, издав грудью булькающий звук, зашлепал губами. Он был ошарашен – é-pous-tou-flé. Пришелец из прошлого от изумления выговаривал слова силлабами.
Десять лет, никак не меньше, минуло с тех пор, как Грэмм, рядовой сотрудник французского посольства, заочно продолжавший учиться на юриста, успешно отработал в Москве свой законный срок «альтернативной» службы, освобождавший его от призыва в армию, и отбыл домой во Францию. С тех пор мы так ни разу и не виделись…
Но даже придя в себя, Грэмм продолжал удивляться всему на свете. Моему «возмужанию», моему французскому выговору, будто бы «сногсшибательному», что было большим преувеличением. Его удивлял даже мой рост, которым я особенно не отличался, да и не может взрослый человек измениться в росте ни с того ни с сего.
Разговор получался бурным, наверное мы мешали соседям, и я предложил выйти в тамбур. Особого багажа у нас не было, и большого труда не составило добраться до вагона-ресторана. А уже оттуда, молча выцедив по чашке кофе – Грэмм попросил кофе со сливками, а я обыкновенный эспрессо, – мы перешли в вагон первого класса. Здесь было безлюдно, контролеры уже прошли, и мы больше никому не досаждали своей болтовней.
Грэмм ехал в командировку. Ему предстояло сойти с поезда на небольшой станции после Лилля, перед бельгийской границей. В нашем распоряжении было почти два часа…
В те минуты, в поезде, до меня, разумеется, еще не дошло, что в этой встрече есть что-то предначертанное. Смутное чувство, что перед глазами брезжит что-то давнее, забытое, выбеленное из памяти, зашевелилось во мне на мгновенье, когда Грэмм, поглядывая в окно, где уже мелькали предместья Лилля, и на свои массивные часы, какие носят уважающие себя боссы, бегло одарил меня новостями из жизни общих знакомых. Куда ни глянь – сплошные перемены и одни неожиданности. Помянул Грэмм вскользь и нашего общего знакомого Вертягина, тоже московского периода, с которым я, как и с Грэммом, перестал поддерживать отношения. Помянул – лучше не скажешь. Это стало ясно из рассказа Грэмма о дальнейшей судьбе Вертягина, довольно неожиданной.
Потомок белых русских эмигрантов, уроженец Франции, Петр Вертягин был выходцем из семьи дипломата. Его отец, Вертягин-старший годы назад тоже работал в России. Еще ребенком Петра Вертягина возили в Москву и в Ленинград. И вряд ли стоило удивляться, что позднее, в зрелые годы, он продолжал бывать в России. Не удивительно и то, что Петр не смог выйти сухим из воды. Частые визиты Вертягина в страну пращуров завершились браком с русской девушкой.
Грэмм утверждал, что карьера адвоката, которая для Вертягина началась успешно, обернулась полным крахом. Скандальный судебный процесс, в который Вертягин якобы впутался как защитник, спасая то ли знакомого, то ли просто утопающего, гибель в Африке компаньона при обстоятельствах так до конца и не выясненных, разногласия среди самих совладельцев адвокатского бюро, основателем которого был Вертягин, кроме того, какие-то личные страсти, сотрясавшие его семейную жизнь, – всё это привело к настоящему фиаско, да и собственно говоря к трагедии. Вертягин попал в автодорожную катастрофу, получил увечья. Венцом всему была потеря памяти. От тяжелой амнезии Вертягина пытались лечить по сей день. При клинике на юге Франции он жил постоянно. Но всех подробностей Грэмм не знал…
Каково услышать, что давний друг стал не то инвалидом, не то умалишенным? В этом невольно чудится какой-то вызов судьбы, проглядывает нечто такое, что невольно заставляет переоценивать собственную жизнь и прошлое. Мучительное сомнение так и закрадывается в душу: а что, если все мы ходим по краю реального мира, но просто не любим об этом задумываться? Вертягин был самым полноценным, самым здравым человеком из всех, с кем жизнь меня когда-либо сводила. Уж кому-кому можно было бы прочить подобную судьбу, но только не Петру…
А дальше всё складывалось с такой последовательностью, как будто кто-то всё время вел меня за руку, но вдруг решил, что время, отведенное для игры, закончилось. В открытиях, которые мне предстояло вскоре сделать, прослеживалось что-то по-настоящему непостижимое. Предначертанность судьбы – вот где она меня поджидала… В Роттердам я ездил за юными родственниками Вертягина – так получалось. И я почему-то не имел об этом даже отдаленного представления. А сама Мари Брэйзиер, мать горемычных скитальцев, приходилась Вертягину двоюродной сестрой по линии его отца. Оставалось только догадываться, как вообще могло так получиться, что за годы общения с Брэйзиеровым семейством я об этом никогда ни от кого не слышал. Полоса совпадений производила на меня сокрушительное впечатление. А еще больше удивлял тот факт, что благодаря случайному стечению обстоятельств в моей жизни последних лет все концы сходились воедино…
По возвращении из Роттердама я откопал в бумагах старую визитную карточку Вертягина с адресочком в департаменте Ивлин, в поселке Гарн, где он купил дом. Я позвонил по указанному номеру. Ответили незнакомые люди. Дом они купили около года назад. Как связаться с бывшим хозяином, они не знали.
Ни в городском, ни в общенациональном электронном справочнике данных о Вертягине тоже не было. За справкой можно было обратиться в адвокатуру, раз уж он числился когда-то прикрепленным к своей корпорации. Но на эти выяснения могло уйти время, ведь я даже не знал, как правильно сформулировать свое обращение. И я предпочел послать короткое письмо давней общей знакомой, которая годы назад, как и Грэмм, работала в Москве в посольстве, точнее матери знакомой, пожилой аристократке, жившей в По, адрес которой мне был однажды оставлен. Я просил передать письмо дочери при первой же возможности.
И вот – везение. Буквально через пару дней эта самая знакомая мне позвонила. Она находилась в Буэнос-Айресе, там теперь и работала в той же сфере. Вертягина она давно не видела. Но она продиктовала мне телефон подруги, которая поддерживала отношения с его родственниками и уж как минимум могла подсказать, где он и что с ним…
Так я и вошел в контакт с молодой парижской художницей, мать которой, Шарлотта Вельмонт, в недавнем тоже парижский адвокат, а по выходе на пенсию жившая в Бретани, оказалась непосредственной свидетельницей последних жизненных перипетий Вертягина. Шарлотта Вельмонт связала меня с семейным врачом Вертягиных мсье Дюпратом, жившим под Каннами. Тучный добродушный пенсионер, Дюпрат давно никого не лечил, кроме своры своих терьеров, но считал своим долгом поддерживать отношения с бывшими пациентами. При встрече он и сообщил мне все последние новости из жизни Петра. За недостающими сведениями Дюпрат посоветовал обратиться к родственнице Вертягина – к Мари Брэйзиер. Круг странным образом замкнулся…
Завершающим звеном этой цепи стало открытие, больше похожее на разоблачение, сделанное мною уже напоследок. «Лейденская беспутница» – на редкость щедро одаренная внешними данными юная особа, которую я доставил матери из Роттердама целой и невредимой, как оказалось, поддерживала с Вертягиным близкие отношения. К моим расспросам Брэйзиер-младшая отнеслась поначалу терпимо. Но как только разобралась, что к чему, стала держаться замкнуто и старалась больше не подпускать меня к своему порогу.
Позднее мне довелось увидеться и с матерью Вертягина. Она же Вероника Крафт, она же Гертруда Шейн (этим псевдонимом она подписывала свои книги), малоизвестная писательница, много лет прожившая на Нормандских островах, в Джерси, и для своих преклонных лет на редкость экстравагантная особа, – на день моей встречи с ней экс-Вертягина была даже не в курсе того, что стряслось с ее сыном.
Свидание с самим Петром состоялось позднее и уже благодаря усилиям Мари Брэйзиер. Эта встреча оказалась для меня большим испытанием. Но всё по порядку…
Прежде чем перейти к страницам, излагающим последние годы жизни Петра Вертягина с максимально доступной мне достоверностью, я не премину выразить глубокую признательность всем, кто оказал мне помощь, а именно:
Шарлотте Вельмонт, отставному адвокату парижской коллегии; Антуану Дюпрату, домашнему врачу семьи Вертягиных, без любезной и по-настоящему дружеской помощи которого эти строки вряд ли были бы написаны; Мари и Арсену Брэйзиер, родственникам П. Вертягина; Веронике Вертягин – матери П. Вертягина, Сергею Фон Ломову – адвокату, французскому подданному, проживающему в Москве; Густаву Калленборну, адвокату при Версальской судебной коллегии, супругам Жосс, супругам Фаяр из Пасси (Верхняя Савойя); Рудольфу Обри, Марте Грюн и многим другим…
Часть первая
Мое знакомство с Петром Вертягиным состоялось осенью восемьдесят первого года. Фамилия Крафт – его вторая фамилия немецкого происхождения – досталась Вертягину от отца и всегда вызывала у него неприятие, несмотря на то, что Вертягин-старший на протяжении всей своей жизни пользовался и той и другой фамилиями в зависимости от обстоятельств. Как дипломат, верноподданный Франции, Вертягин-Крафт считал, по-видимому, излишним афишировать свои русские корни…
Поздней осенью мне стало известно, что меня разыскивает по Москве иностранец. Незнакомец названивал мне в коммуналку по нескольку раз в день, оставлял через соседей устные сообщения. В это время я жил за городом и в квартире на Трубной практически не появлялся, поэтому связаться со мной ему никак не удавалось. К тому же соседи сообщили мне о звонках только спустя неделю. У звонившего будто бы был акцент. По одной этой детали я сразу догадался, что меня ждет очередная весть от дяди, жившего за границей. Музыкант и «невозвращенец», в семидесятых годах тот гастролировал с оркестром в Западной Германии и попросил политическое убежище. Дядя осел во Франции, проживал в Нанте, не все его письма тогда доходили…
Кое-как мне всё же удалось связаться с разыскивающим меня французом, и мы договорились о встрече. Сразу же и выяснилось, в Москве у нас есть общие знакомые. Дома у знакомых первая встреча и состоялась.
Эмансипированная, родом из семьи советских интеллигентов с номенклатурным статусом, Маша К. со школьной скамьи была спаивающим звеном целого клана моих сверстников, которых объединяло не только соперничество за право ухаживать за самой Машей, особой довольно привлекательной, не только модное в те годы ничегонеделание, но и уважение, как кто-то однажды подметил, к неуважению как таковому. Маша жила в центре Москвы. Просторные апартаменты, которыми ее одарило зажиточное семейство, превратились в проходной двор. У Маши постоянно кто-то жил. Постоянно устраивались вечеринки. Прикрываясь положением папы, прожужжавшего уши «литературного» функционера, имя которого у одних вызывало брезгливость, а у других зыбкую надежду, что через Машу в карман всемогущего Дмитрия Иваныча можно подсунуть какую-нибудь письменную просьбочку и заполучить протекцию, Маша принимала у себя даже гонимых, лишь бы гость не был «занудой» и имел бы хоть какое-то отношение к «литературе и искусству»…
Едва ли у Маши оставалось время для работы над диссертацией, посвященной норвежской классической литературе, которую она пыталась осилить не первый год и без видимых успехов, какую бы помощь ей ни оказывали ученые поклонники. Мурлыча от удовольствия, некоторые из редакторов-консультантов от красавицы Маши не отходили ни на шаг. Но именно там, в приполярных широтах Норвегии, след Маши позднее и простыл – будто в назидание случайным литературоведам, да и назло оппортунистам родителям…
Прослышав через знакомых о моих неуклюжих «контактах» с неким Пьером из Парижа, который уже успел побывать у нее в гостях, Маша К. самоуправно перенесла назначенное нами рандеву к себе на старый Арбат. Дабы мы не мозолили глаза «компетентным органам» у входа в Московский главпочтамт, как она потом объясняла, и именно перед главпочтамтом этот самый Пьер умудрился назначить мне встречу по телефону. Вечером я пришел к Маше и застал у нее обычную компанию. Здесь отмечали, как всегда, чей-то день рождения. Но еще больше чем именинника компания чествовала молодого, лет тридцати, француза с русской фамилией.
«Пьер» просил называть его попроще – «Петей». Я, мол, из того же теста, что и все, русский. Француз Петя сидел у подоконника, благодушно наблюдал за разгулом собутыльников и молчаливо цедил ледяную водку. Он был неразговорчив. Но это объяснялось неловкостью, как я почувствовал, за подзабытый русский язык. Речь его, хотя и без акцента, звучала как перевод с французского. Наверное он это понимал.
Заполучив свою посылку – десятикилограммовый пакет с подпольной литературой, – я поинтересовался у Вертягина, откуда он знает моего дядю.
– Мы мало знакомы. Встречались как-то раз… в Нанте, – невнятно ответил он. – Невысокий? С бородкой? Книги переводит?
– Нет, дядя никогда не занимался переводами. Он музыкант.
Я постарался скрыть свое разочарование, знакомство их явно было шапочным. Отчего и жест в мой адрес с книгами, да еще и при такой тяжести посылки, выглядел действительно джентльменским.
– Я наверное перепутал. – Вертягин на миг оробел и извиняющимся тоном добавил: – Вообще я редко бываю в Нанте.
– Сами вы из Нанта?
– Нет… То есть да и нет. В детстве жил с родителями… А теперь отец там один… Я там начинал учиться. Потом перевелся в Париж… Во Франции можно перейти в другой университет, – вдруг разговорился он, – было бы желание…. Нант – это в Бретани, вы слышали?.. Симпатичный город. Но провинция – везде провинция.
В подтверждение сказанного Пьер Вертягин не по-русски закивал головой и из вежливости стал разглядывать распакованные мною книги и пластинки. Его удивляло, что в Москве кто-то слушает «Пинк Флойд» и в то же время Гленна Гульда, а кроме того, интересуется корреспонденцией Антонена Арто времен пребывания этого полугения в сумасшедшем доме. Он удивлялся, что в СССР читают романы Конрада, Набокова, Лоуренса. Вертягин был уверен, что за такие книги до сих пор ссылают на сибирские рудники.
С легкой руки той же Маши между нами завязались дружеские отношения. Уже не один месяц я жил за городом, в Переделкино, свою комнату на Трубной уступив родственнику, которого жена выгнала из дому за распутство. Родственник и оплачивал мне в виде компенсации небольшую летнюю дачу – попросту хибару. Вертягина же Маша возила на родительскую дачу, которая находилась неподалеку, в Лесном Городке.
Загородная жизнь Маши в Лесном Городке мало чем отличалась от городской. Здесь тоже постоянно жил кто-нибудь полубездомный. Кто-нибудь обязательно приезжал без предупреждения. Вертягин не выдерживал богемной атмосферы больше двух дней. И стоило ему услышать, что я обитаю где-то поблизости и иногда делаю пешие марш-броски через весь лес, как он мгновенно напросился ко мне в гости. Ему хотелось увидеть «настоящий» русский лес, посидеть у деревенской печки. Но он воображал себе, конечно, что-то свое, далекое от реальности. Переделкинский лес небольшой и совсем не дремучий. Да и в летнем домике, который я снимал, сколько его ни топи, простуду можно было подхватить при малейшей непогоде. Но чтобы развеять иллюзии русского француза, я предложил ему заехать ко мне в ближайшие выходные. От Лесного Городка езды на электричке – считаные минуты.
Вертягин приехал вместе с Машей. Мне почему-то сразу не пришло в голову, что он по-настоящему за ней волочится. Хотя и трудно было не заметить уже бегающие между ними токи, ту особую скованность, граничившую с манией, незаметно изучать друг друга в спину, в профиль, но делать вид, что ничего не происходит, как-то только глаза встречаются. «Наш полуфранцузский друг», как подтрунивала Маша над Вертягиным, явно не понимал, что Маша – ветер. Свежий, но всё-таки ветер, за которым не угонишься.
Я показал свою избушку, участок, приготовил на веранде кофе, а после кофе предложил прогуляться, взглянуть на поселок. Единственной настоящей достопримечательностью в этой незажиточной стороне Переделкина был местный храм, для многих знаменитый. Подворье, прилегающее к нему, – как-никак патриаршая резиденция.
Воскресная служба еще не закончилась, и Вертягину долго не хотелось уходить. Мы пробыли здесь до часу дня. Обедать же пошли в ресторан «Сетунь». Так в те годы назывался недорогой пристанционный ресторан, примыкавший прямо к платформе. На ресторане настояла Маша, и даже сама хотела платить за обед. Ей хотелось разбередить в себе какие-то детские воспоминания, связанные с этим заведением.
На стол с белой скатертью здесь подавали дымящийся борщ. Водку приносили в графине. И всё за считаные рубли. Сетовать приходилось разве что на медленное обслуживание, перебивающее аппетит, на нерадивость официантки, бесцеремонно насчитывавшей себе чаевые, да на грохот проходящих поездов. От содрогания путей и платформы за окном на столе звенела посуда, и с трудом удавалось разговаривать.
На прогулку по лесу, ради которой Вертягин приехал, мы отправились сразу после обеда. От ресторана мы вернулись к ограде моего домика. Лесная чаща начиналась отсюда сразу, хотя и выглядела по краям замусоренной, как случается в парках после наездов воскресной публики. Я повел гостей знакомым дальним маршрутом вглубь небольшого, но живописного пихтового леса. Затем, повернув по тропе в сторону, мы вышли к болотистому перелеску и дальше, уже огибая пустошь и делая километровый круг, через час прибрели к озерам, где местный люд летом купался. Вертягин удивлялся, насколько русский лес похож на немецкий. Похожую «флору» – смесь лиственного леса с соснами, вперемежку с зарослями ольховника – он встречал только в Германии, под Берлином…
К моей избушке мы возвращались уже в сумерки, под конец решив опять взять лесом, чтобы не месить слякоть на исхоженной за день тропинке. В просветах осинового леса уже мелькала моя кособокая ограда, когда Маша вдруг набрела на целую плантацию опят. Несколько палых черных сосен были облеплены темно-коричневыми шляпками. Зима, хотя и поздняя, уже дышала в затылок холодом. По вечерам, а иногда даже засветло переделкинский ландшафт, всё еще непроглядный из-за листвы, далеко не зимний, пробивало заморозками. Ежась от сырости, не зная, как быть с грибами – жалко же оставлять такое добро, – мы топтались на опушке и разглядывали вечереющий лес сквозь поредевшую сень берез и осин.
Ветви деревьев, стелющийся по земле чахлый кустарник, трухлявый валежник и сам лесной настил под ногами – всё покрылось к вечеру налетом инея. Лес был озарен загадочным, будто изнутри сочащимся голубоватым светом и казался погруженным в столь глубокую, не от мира сего тишину, что каждый шаг требовал усилий над собой. Треск сучьев и даже шелест заиндевелой листвы под подошвами разносился в стороны с какой-то пугающей достоверностью.
Вертягин скинул с себя пальто, связал рукава узлом и стал выкорчевывать грибы с корнями прямо на подкладку. Решил сделать Маше приятное. В его глазах сверкали одержимостью. Наблюдая за его копошением, мы с Машей переглядывались. Нам вдруг было не по себе. Много ли нужно человеку для счастья? В то же время одолевала смутная грусть, вызванная наверное пониманием, что все мы живем в разных мирах, поразительно чуждых и несопоставимых, а при этом мало чем отличаемся друг от друга. От таких прозрений мир как бы уменьшается в своих размерах. И по этой же причине кажется менее ограниченным в своих возможностях. Ну а тот, кому всё это кажется, вдруг чувствует себя обделенным и уж конечно бесправным по большому счету и невыносимо, до отчаяния беспомощным…
С этого дня Вертягин стал наезжать в Переделкино часто. На дачу в Лесном Городке, большую, казенную, уже тогда, кажется, приватизированную, его не тянуло. Всё ему казалось там фальшивым, от натюрмортов с изображением груш и арбузов до запаха постельного белья и хвои во дворе. Маша не обижалась, тем более что время от времени ей удавалось выманивать к себе и меня.
Мало-помалу я настолько свыкся с визитами Петра, что уже не удивлялся его внезапному появлению с утра на тропинке между соснами. Тропа хорошо просматривалась с веранды. И иногда я даже загадывал сам себе: появится, не появится… Ведь мобильных телефонов тогда не было.
Вертягин всегда приезжал с полными руками продуктов, всегда тащил на себе всё, что мог купить по дороге, – овощи, если местные жители торговали у перрона чем-нибудь со своих огородов, вино, чай, кофе, сигареты. Тем самым он старался мне хоть чем-то помочь, да и избавлял меня от необходимости тащиться в пристанционные магазины, чтобы накормить его обедом, хотя кроме супа я тогда ничего не умел готовить по-настоящему. Вертягин не был белоручкой, не умел бездельничать, не любил просиживать время за болтовней, всегда находил себе занятие: помогал по хозяйству, рылся в книгах, перечитывал газеты и даже готовил. Но одна его черта, приобретаемая наверное с воспитанием, располагала к себе особенно: он никогда не лез в душу.
Он производил впечатление мягкого, но как бы отсутствующего человека. Не исключено, что это объяснялось его врожденной замкнутостью. При этом он вовсе не был интровертом, как в те годы выражались. Возможно, я приписывал ему свои собственные черты или недостатки – в человеке замечаешь обычно то, что в той или иной степени присуще тебе самому. Так или иначе, уже вскоре мне стало ясно, что он воплощает в себе тот самый тип «степного волка», своей особой масти, о котором слышали все, но редко кто распознает эту породу в своем окружении.
Вертягин был сложившимся типом человека-одиночки, который никогда и нигде не смог бы почувствовать себя удовлетворенным, потому что неудовлетворенность всегда в природе человека. Но в то же время он никогда не стал бы требовать от жизни чего-то большего и уж тем более не стал бы требовать от других, чтобы они думали или жили так же, как он. На первых порах знакомства эти качества прельщают. Но позднее всегда чем-то отталкивают. Наверное потому, что начинаешь угадывать здесь душевный холод или какую-нибудь утонченную разновидность эгоизма, а к эгоизму привыкнуть невозможно.
Вскоре я уяснил себе и другое. В жизни Вертягина наступил переломный период, со всеми вытекающими отсюда последствиями: метания из стороны в сторону, потребность «махнуть на всё рукой», «начать с нуля». Поздновато конечно. Обычно это происходит в менее зрелом возрасте. Но подобная заторможенность была типичной для французов, приезжавших в те годы в Москву, это подмечали многие. Почему именно для французов? Загадка. Заезжие идеалисты, вроде Петра, казались приотставшими в своем развитии, избалованными недорослями. И объяснялось это, пожалуй, тепличными условиями жизни у себя на родине. Но только ли этим?
И чтобы портрет не осталась незавершенным, нужно добавить, что Петру не чужды были здоровые внутренние позывы к чему-то новому, какая-то даже мания, как мне казалось, переосмысливать себя и свою жизнь себя. К этому подталкивало гостеприимство, как я считал, и общительность русских людей того круга, с которым он поддерживал отношения в Москве. Потребность в переоценке вещей пробуждалась, конечно, и от самой возможности быть полезным, помогать прямо сейчас и совершенно конкретным людям, которым действительно можно чем-то помочь. А от этой возможности – помогать! – голова у многих шла кругом. Такие были времена.
Смысл и, возможно, даже смысл жизни – вот что скрывалось за расхожим русофильством тех лет. А это то, что необходимо любому человеку, от самого праведного до самого падшего. В Москве тех лет, медленно, но уверенно готовившейся к закату целой эпохи, этот смысл поджидал на каждом шагу…