© Борисова А., 2016
Часть первая
Звон-город
Глава 1
Эхо мамы
Белесый овал лица в смутной дымке – вот и все, что осталось под стеклом от выцветшей фотографии. Улыбка мамы растаяла на солнце, как первый снег, выпавший в день ее похорон. Иза помнила девственно-белый покров на широком пустыре за кладбищем, а нынче город придвинулся почти вплотную. Стояло лето, дети играли в лапту между мирами живых и мертвых. Сильные юные ноги разравнивали безымянные холмики по краям, но просторнее демаркационная полоса не становилась: с жилого боку на нее наступала стихийная рать сараюшек и огородов.
Дядя Паша пригубил красного вина из стакана.
– Из Каунаса о тебе справлялись. Я написал, что ты с серебряной медалью школу окончила и собираешься поступать в Москву.
– А-а? Да, спасибо, что написали, – рассеянно отозвалась Иза.
Он говорил о чем-то еще, но плывущие вдаль слова угасали, а шаткие оградки и деревянные звезды таяли в зыбком тумане. Иза вдруг как в мерцающем зеркале увидела мамино лицо. Ни к какому мистическому наваждению зеркало отношения не имело, это было яркое детское воспоминание. Мама с задумчивой проницательностью смотрела в дочкино сегодня из того дня, когда черная тарелка коридорного радиоприемника извергала вдохновенную скорбь. Незаметно сменяли друг друга фрагменты траурных произведений, слитых в нескончаемый плач, иногда наплывы минорных пассажей замирали, и в ломкую паузу, в щели и углы общежития проникал голос Левитана. Всеобъемлющий реквием посвящался тому, кто долгие десятилетия вселял в души столь же необъятный страх. Этот человек ушел, и, хотя на лицах взрослых еще лежала тень растерянности и недоверия, страх исчез. Не было его и на румяном от волнующих событий лице мамы. Готовясь к ночи, она стояла в бумазейной сорочке у зеркала и расчесывала свои пепельно-рыжие кудри.
Удушливые репризы «Аппассионаты» прервал земной голос дяди Паши:
– Не родственник, сказали, не положено по закону. Одинокий к тому же. Хотя стал бы, по сути, не одиноким, если б дали опекунство оформить, и ты бы не бедствовала в детдоме.
Чиркнув по вневременью синей молнией маминого взгляда, отражение испарилось в дрожащем зное.
– Вон меня, беспризорника, бессемейный учитель на ноги поднял. Тоже в казенку затолкнуть хотели, ан нет – отвоевал, царство ему небесное. А я не смог отстоять.
Дядя Паша, видимо, оправдывался перед маминой могилой. Сетования о тщетных его походах в горсовет Иза слышала не однажды. Напомнила мягко:
– Я уже не ребенок.
– Выросла, – печально кивнул он. – Мария бы радовалась. После учебы в Каунас постарайся распределиться. В Клайпеду съездишь, поклонишься родительскому городу, Балтийскому морю.
В памяти повторилась просьба мамы, высказанная ею накануне смерти: «…принеси к морю подарок фрау Клейнерц и брось его подальше. Как будто мы с папой вернулись».
«Бел-горюч камень» – так мама называла янтарь – хранился под документами в ее заветной шкатулке. Сосновая слеза, чреватая завязшим березовым семечком невероятной величины, подтекла кругло налитой книзу каплей и сорвалась, чтобы стать украшением. Окутанный зеленоватым дымком, инклюз напоминал недозрелое яблоко. Редкой прозрачности камешек обнимала золотая жилка в форме сердца.
Маленькая Изочка втайне считала каплю настоящей слезой. Правда, не человечьей – русалочьей. В папиной любимой литовской песне говорилось о русалке Юрате, дочери морского царя Пяркунаса. Царь построил ей дворец из янтаря, где она жила счастливо до тех пор, пока не услышала песню рыбака Каститиса. Юрате влюбилась в человека, чего отец не смог ей простить. Пяркунас сразил возлюбленного дочери молнией и разнес в осколки прекрасный дворец. Крупные обломки янтаря, которые стали находить люди на берегу после штормов, и есть те самые осколки, а небольшие окатыши – это слезы прикованной ко дну Юрате.
Добрая старушка в Клайпеде подарила кулон Марии вроде талисмана на счастье. В арктической ссылке родителям Изы пришлось обменять кулон и все сколько-нибудь драгоценные вещи на еду и теплую одежду. Признанные политически неблагонадежными, Мария и Хаим Готлиб рыбачили на ледяном море Лаптевых, где никакие сокровища не спасли бы их от обморожения. А «талисман», между прочим, оправдал свою рекомендацию – спас жизнь временной владелице. Позже эта женщина его возвратила, но маме он счастья не принес. Не успел. И долгожданная справка об оправдании опоздала, мама была уже безнадежно больна.
В день ее смерти – день рождения Изочки – в классе шел диспут о счастье. Он ничем не отличался от урока: учительница говорила о преимуществе коллективного счастья перед эгоистичным индивидуальным и задавала вопросы. Ребята послушно отвечали: «Счастье – вырасти коммунистом», «Победа Советской армии на всей земле». Изочка слушала и вспоминала мамины слова: «У одного города, дочка, есть прекрасный девиз: «Равновесие в доме – мир вокруг». Папа считал это изречение выражением высшего человеческого благополучия, и я тоже так считаю. Счастье, когда твоя душа согласна с миром, а мир – с тобой». Изочка думала о маме и не знала, что мамы у нее больше нет.
Дядя Паша длинно отхлебнул из стакана.
– Павел Пудович, вы б не пили…
Для него эта фраза давно стала дежурной, но Иза всякий раз произносила ее с незатухающей тревогой.
– Не водка же. Баловство, марганцовка сладкая. – Он не без сожаления прислонил к холмику ополовиненную бутылку.
Ветер донес с уличным шумом обрывок песни из громкоговорителя. «Хоть та земля теплей, а Родина – милей, милей, запомни, журавленок», – наставлял вожак несмышленого слетка проникновенным баритоном Владимира Трошина. Иза усмехнулась: не по Гришкиной ли заявке исполняет песню артист? Журавленком называл ее почему-то Гришка-Мореход. Они все детство то дрались, то мирились. Отец мальчика пил, мачехе он не был нужен и отстал в учебе. Мария помогла второгоднику выправить оценки, приохотила к чтению книжек о море. Гришка привязался к маме, а ссориться с Изочкой так и не перестал.
«…Где-то там вдали курлычут журавли, они о Родине заснеженной курлычут», – бередил душу певец.
– Патефон с пластинками я вам верну, Павел Пудович, ладно?
– Подарки не возвращают. Отдай девчонкам, пусть танцуют, и свою зимнюю одежду кому-нибудь отдай, в столице попристойней купишь.
«На какие деньги куплю?» – подумала Иза, но не сказала вслух. Простеганное ватой пальто коричневого сукна и валенки ей выдали в детдоме вместе с выпускным пособием, которого едва хватало на поездку в одну сторону. А если Иза не поступит… Такого не могло быть, она просто запрещала себе думать, что тогда будет.
Дядя Паша вынул из портфеля небольшой газетный сверток:
– Тут, думаю, довольно денег на приличное пальтишко с обувкой, и не туговать полгода. На, держи, чего руки спрятала?
Иза попятилась с заложенными за спину руками:
– Нет, нет, я вам без того должна…
– Бери без разговоров, – перебил он нетерпеливо, и смешливые искры вспыхнули в карих глазах. – Не мой капитал, Марии. Велела вручить тебе после школы, такой меж нами был уговор.
В ожидании реабилитации мама действительно в течение нескольких лет откладывала деньги из каждой получки на отъезд в Литву. Вот, значит, куда они делись. То есть не делись – дядя Паша сберег… Будто маминым эхом повеяло.
– Ой, спасибо!
– Не за что, – улыбнулся он.
Иза убрала сверток в сумочку на ремешке.
Эту франтовскую сумочку тисненой лакированной кожи цвета беж подарила ей воспитательница с «лермонтовским» именем Бэла. Детдомовцы ласково называли Бэлу Юрьевну Белочкой. Бывшая балерина, она вела танцевальный кружок, а Иза считалась в нем «примой». Бэла Юрьевна пыталась выхлопотать в якутском Министерстве культуры денежную помощь своей любимице, но не получилось.
– А я-то ломала голову, как пособие распределить, чтобы дожить до стипендии!
– На стипендию, Изочка, не разживешься. Это ж гроши, а Москва – затейница, дразнит, как в праздник. Прости, что долго тянул с маминой заначкой. Вспомнил о ней вчера – ба-а, думаю, совсем черепок замкнуло! Еле нашел. Ты там не нищенствуй, извещай по нужде. Не стесняйся, я всегда сколько-нибудь вышлю.
Иза прижала ладони к разгоряченным щекам. За шесть лет она потратила кучу его денег. Дядя Паша шефствовал над подсобным детдомовским хозяйством, его ветеринарная станция помогла отстоять коров, когда горсовет по распоряжению правительства велел ликвидировать скот в пригороде. Дядя Паша покупал нужные мелочи не одной Изе, всем в ее комнате, и валенки подшивал всем.
– Это вы меня простите, Павел Пудович! Я упрекнула вас в первую зиму…
Иза не договорила. Знала – он помнит.
– Эх, Изочка, что твой упрек! Сам себе ни в жисть не прощу. Чего стыдился, чьих пересудов? В драных ботинках ходила Мария… Мог я, мог валенки раздобыть! Уговорить не сумел. А не послушайся я ее, не отступись – не упала б в мороз, не заболела бы, жила твоя мама. Жила!.. И я бы с бутылкой завязал… может.
Дядя Паша резко отвернулся и в который раз протер носовым платком совершенно чистое стекло фотографии.
– Прости, Изочка, не придется тебя проводить, на неделю в командировку посылают. Наталью с Матреной не забудь проведать.
Глава 2
Соседки
С тех пор как горсоветская машина увезла Изочку в гомон и сутолоку коллективного сиротства, она не видела улицу Карла Байкалова. Только во сне. К прошлому тяжело было возвращаться, но в общежитии Изу ждали бывшие соседки, мамины почти-подруги.
Она шагала по хоженной тысячи раз тропе вдоль зыбких заборов, заляпанных ошметками подсохшей грязи. Сдерживая позывы отвести руками невидимых птах памяти, шла мимо хронической лужи с гусаком водоколонки, по-лебединому круто выгнувшим шею, мимо желтого прицепа с квасом у магазинского крыльца. Памятные мгновенья слетались к глазам из деревьев, лавочек, калиток непрошено, густо, до трудности дыхания. Все, что ни попадалось на пути знакомого, напоминало о днях радости встречать маму с работы, целовать ее и разговаривать с ней. Томительная, смятенная, но светлая боль разливалась в груди… значит, и такой противоречивой бывает боль.
Возле Гришкиного барака с просевшей крышей Иза пробежала не глядя. Она в очередной раз была сердита на Гришку и теперь мстительно торопила разлуку. Застопорилась у двора известного доносчика Скворыхина, с редкой сплоченностью ненавидимого всей улицей. Исчез глухой забор с надписью «Злая собака», на месте мазанки бурлило активное строительство… А общежитие постарело. Косые дожди исполосовали бревна испитой временем заваркой раскрошенного мха. Вместо сломленной вьюгой рябинки под окном светелки, в которой так счастливы были вдвоем Мария с Изочкой, хозяйски разбросался тальниковый куст. Богатырский амбар, сложенный до революции ссыльными скопцами из литых карбасных плах, превратился в летний флигель. Дырки от шкантов кто-то аккуратно заткнул березовыми чопами, в слепых стенах прорезались окна. Только в стрехах, как раньше, чирикали над гнездами воробьи…
Коридор общежития благоухал знаменитой на всю округу сдобой тети Матрены. Она работала поваром в столовой рыбного треста, где трудилось большинство здешних жильцов, а в выходные дни пекла румяные пироги во «всехной» кухне. Звание «всехная», данное кухне Изочкой, в полной мере оправдывал щедрый противень, полный овсяных калачей, шанег и булочек, хрустких в изломе над огнедышащим мякишем. Пока стряпуха шествовала к своей двери, большая половина выпечки исчезала в прокуренных дебрях холостяцких камор. Нынче же тетя Матрена почти все сготовленное уносила Мишиной семье. Сын женился, жил отдельно и сам успел обзавестись двумя сыновьями. Но одна мать не осталась.
О загадочном Ван Ваныче, технологе рыбтреста и тонком ценителе аппетитного искусства тети Матрены, Изочка была наслышана из разговоров взрослых в той же кухне. Хлебосольное очарование поварихи неуклонно подвигало бобыля к женитьбе, но, пока он колебался, сам все и испортил. Собираясь отобедать глазуньей в шкварках, Ван Ваныч в присутствии соседа Скворыхина опрометчиво подложил под сковороду газету «Правда». Прокопченное дно ровнехонько припечаталось к портрету вождя на передовице. Скворыхин немедленно подал сигнал в соответственную контору, и Ван Ваныч в одночасье попал из добропорядочных граждан в политические преступники. Ни портрет, ни злополучная сковорода, ни даже «Правда» в обвинении не фигурировали. Технолога осудили за умышленное действие с провокационной целью ослабить власть правительства. Гурман честно оттрубил определенные судом годы с миской баланды в обед на свежем воздухе лесоповала. Вернулся в общежитие тощий, сирый – некуда было возвращаться, комнату трест давно отдал дяде Паше по договоренности с ветстанцией. Они познакомились, разговорились. Пожив у нового приятеля с недельку, Ван Ваныч восстановился на работе и без волынки предложил незабвенной пассии руку и сердце.
«А нечего одному при госте чревоугодничать, пусть он хоть просто за солью зашел, – рассуждал дядя Паша из назидательных, как Иза подозревала, побуждений. – Пригласи Ван Ваныч Скворыхина к столу, ничего бы, может, не произошло. Ведь откуда у доносов ноги растут? Они растут из зависти. Зависть обиду и злость точит: отчего, мол, я кого-то не хуже, а хуже живу, кушаю, одеваюсь? Отчего одним – всё, другим – шиш на постном масле? Обида и злость повожают к мести, а лучшая месть – донос. Власть сама кляузы поощряет и праведности им придает, чтоб стукачи меньше совестью маялись. Органам так легче выявлять и наказывать виноватых. И невиновных гребут под сурдинку: вдруг да в чем-то грешны? Зависть, Изочка, как снежный ком, всякую пакость тянет за собой из человека. Подальше держись от завистливых и сама никому не завидуй».
Возникнув в проеме кухонной двери, Иза прервала беседу соседок. Два голоса заполошно вскрикнули в унисон:
– Изочка!
Пухлые руки и фартук тети Матрены привычно и сытно дышали дрожжевым тестом. Кофта Натальи Фридриховны, как всегда, издавала железистый запах газетной краски: муж работал в типографии. Свинцовый дух высокой печати в их комнате не в силах были вывести ни сквозняк, ни можжевеловые веники против моли.
Постояли молча, обнявшись, и тетя Матрена промокнула фартуком влажные щеки:
– Ждали, ждали тебя. Неужто, думали, не попрощаешься? Пал Пудыч сообчил – завтра отчалишь на пароходе. Шаньги твои любимые постряпала, садись, миленька моя, чаевничать будем.
На столе по-простому, в радушном противне, возвышалась гора смуглых шанег, увенчанных картофельными ермолками с золотой корочкой. Вспушенное розовым воздухом облачко кёрчэха[1] подрагивало в миске, сбоку скромно притулилась начатая коробка шоколадных конфет, тронутых по краям сединой лежалости, – должно быть, оставшийся с Нового года вклад в чаепитие запасливой Натальи Фридриховны. Нагнувшись, она хлопнула крышкой подполья и водрузила на стол бутылку «Столичной»:
– Марию помянем.
Соседки делились новостями разной степени свежести и ценности, вспоминали тех, кому посчастливилось переселиться из ближних бараков в квартиры, а кто ушел в мир иной. Скворыхин, мир его злой душе, преставился осенью, отца Гришки-Морехода недавно хватил инсульт… ну, хоть не помер, лежит. Врачи утешают – может, оклемается.
Наверное, Гришка не пожелал уведомить Изу о домашнем несчастье, чтобы не портить ей выпускное торжество. Сразу стал понятен его обидный побег с танцев, и сердце затопила жалость. А женщины уже рассказывали, что сосед Петр Яковлевич вернулся в Егорьевск к покинутой семье.
– От Москвы-то Егорьевск, грят, недалеко, – всхлипнула тетя Матрена. – Ежели доведется Петрушу встретить, привет передай от нас. Скажи, кажную погулянку чокаемся за его здоровье, не чихает пусть.
С тугих щек, как бы ни преображалось ее лицо от переменчивых чувств, не сходили универсальные слезы печали, умиления и смеха. А на бледном лице Натальи Фридриховны застыло снисходительное выражение человека, подуставшего от житейской бестолковщины, но в голубых глазах со спокойным холодноватым блеском, Иза знала, тлел глубокий огонь.
…Много открытий принес Изочке день мрачной музыки, прореженной эпохальным голосом Левитана. Колотясь головой о стол, рыдала в кухне до краев налитая всенародным горем тетя Матрена. Мама утешала ее и сама раскраснелась, мочки ушей полыхали так, будто их только что кто-то драл. Ни дядя Паша, ни Петр Яковлевич не вышли за вечер из своих комнат. Когда радио умолкло и дом погрузился в пронзительную тишину, к Марии явилась Наталья Фридриховна. Две бутылки вина прижимала она к груди правой рукой; левой, брезгливо оттопырив пальцы, держала на весу книгу с портретом на алой обложке. Изочка притворилась спящей и всю ночь слушала историю чужой искалеченной жизни. Под утро Наталья Фридриховна подсела к печи. В сумасшедших глазах метались кроваво-голубые сполохи, нервные пальцы медленно рвали один за другим листы алой книги. Страницы взлетали и вспыхивали в знойном печном зеве, как мотыльки над свечой. Потрясенная Изочка вдруг поняла, что не в мирных углях очага и не книгу казнила бывшая зэчка. Клеймом свирепого ликования, каленным в придушенной боли, выжигала она в себе язву застарелой ненависти. Последней в топку полетела обложка со снимком усатого человека. Портрет попал в перекрестный огонь глаз и печи и не мог не сгореть, хотя казался вечным. Вначале картон запылал с исподу знаменем, вздутым мощной тягой трубы, потом пламя опробовало снимок, лизнуло жадно раз, другой… Усатый мгновенно съежился, скорчил злую гримасу, почернел, смялся… облез… рассыпался прахом.
Изочка в том году пошла в первый класс. Наугад открыв выданный в библиотеке букварь, она замерла в ужасе: внимательно и недобро глянула на нее ожившая фотография…
О, этот неоднозначный портрет из газетных передовиц! Он не старел, не худел, не поправлялся, не менял прически. Независимо от деловитого или благодушного настроения он всегда был чем-то одухотворен. Его анфас и профили украшали стены общественных зданий внутри и снаружи. Гений во всех областях, кормчий и зодчий, он выпячивал отеческую грудь на фронтоне обкома, увеличенный многократно, но однажды утром исчез из города, как дурной сон.
Соседки по-разному относились к человеку с портрета и к происходящему в стране. Они были разными во всем: в представлениях о людях и мире, в характере, интеллекте, внешности. Тетя Матрена шустрая, пышная, со сдобными ямочками на облитых загаром локотках – сама шанежка; Наталья Фридриховна долговязая и худая, как изъезженная кляча, с тяжким бременем крупных рабочих рук и неожиданно вельможным, изящного рисунка лицом. Тарапунька и Штепсель… Что могло сблизить столь несхожих женщин? «Жизнь», – удовлетворилась Иза обтекаемым объяснением, догадываясь, что ответ кроется глубже и еще недоступен ей из-за малого опыта той же жизни.
Задушевно тренькнуло граненое стекло рюмок.
– За твой успех в учебе, миленька моя.
– С твоими способностями, Изочка, тут делать нечего, в Москве надо зацепиться.
– Москва-а, – неопределенно качнула головой захмелевшая тетя Матрена. – Народу – тучи! Пал Пудыч складно про Москву грит. Будто с подъебкой, – и взвизгнула: – Что ты щипаешься-то, Наталья?! Ой-ей, больно же!
– Прекратите, Матрена Алексеевна… при девочке…
Выпучив голубичные глазки, тетя Матрена шлепнула себя по губам:
– Осподи прости! Я сматерилась, кажись?
– Помянули, хватит, – прошипела Наталья Фридриховна и демонстративно вогнала кулаком в бутылку заранее приготовленный березовый шпенек.
– Во! – возбужденно закричала тетя Матрена.
– Чего – во? Обратно положу, – откликнулась соседка, клонясь к крышке подполья.
– Вспомнила! «Звон-город – злой норов» – во как Пал Пудыч про Москву грит!
– Злой норов? – удивилась Иза.
Наталья Фридриховна выпрямилась, пригладила вставшие дыбом волосы:
– Горазд Никитин на прибаутки, а вам, Матрена Алексеевна, грешно чужие глупости повторять. Не слушай ее, Изочка, и не бойся. Москва – великая, многолюдная, за тридевять земель от нас, потому кажется опасной, но ведь на то и столица. Ты юная, нрав у самой пока лепной, привыкнешь.
– А я что грю? – торопливо согласилась тетя Матрена. – Я и грю: от своего норову все зависит, а Изочка у нас скромница!
– Да, слава богу, слава богу, – закивала Наталья Фридриховна, и обе перекрестились.
«Вот кто их объединил», – сообразила Иза.
– Езжай, не дрейфь! Верь в лучшее, и зло не пристанет. А мы молиться за тебя будем и за могилкой Марии последим.
– Мы к ей нонче ходили в День поминовения, – скорбно вздохнула тетя Матрена, снова пуская слезу. – Вчетвером, с Ван Ванычем… Я за блины отвечала, Наталья – за кисель, Пал Пудыч «беленькую» взял…
– И не одну.
– Впрямь лишку стал Паша закладывать…
– И не один…
На щеках тети Матрены ярко выступил яблочный глянец, созревший в градусном поливе:
– Что ты, Наталья, заладила-то, перед дитем срамишь? Мы ж по знаменательным датам тока!
Иза отдала зимние вещи для Мишиной жены. Взамен получила роскошный пуховый свитер, связанный тетей Матреной (никто не догадается!) из собачьих оческов. Наталья Фридриховна подарила матерчатый, серый в зеленую клетку чемодан с никелированными защелками. В магазинах такие не продавались, купила на барахолке у спекулянтов. «Для меня», – растрогалась Иза.
Улучив подходящее время, она тихонько выскользнула за дверь, чтобы избежать бури прощальных слез. Соседки слаженно тянули в два голоса «Подмосковные вечера». Из полуоткрытого подполья несло грибной прохладой, на крышке валялся березовый шпенек.