bannerbannerbanner
Название книги:

Последний юности аккорд

Автор:
Артур Болен
полная версияПоследний юности аккорд

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

– Чего уставились то? Что случилось?

– А где этот… Феликс? – пробормотал Славик растерянно.

– Спит. У меня в кровати. А я, между прочим, буду ночевать у тебя.

– А мы думали… – начала было Афонина и запнулась.

– Ну, ну? Что думали? Что я вожу с Феликсом и директором лагеря хороводы вокруг елки?

– Что вы подрались.

– Матерь Божья, – я плюхнулся на кровать и подвинул себе стакан с вишневым напитком. – Только этого мне не доставало. Он пьян, как свинья, и если его кто и поколотит сегодня, так это Наталья.

Я выпил крепкий вишневый ликер и закусил печеньем. В животе вспыхнул приятный огонь. Феликс отодвинулся в прошлое. Я обнял Афонину за талию и прижался пылающей щекой к ее прохладному ароматному плечу.

– Ой, ой, ой, – кокетливо простонала она. – Посмотрите на Иванова. Его потянуло на женщин. Эй! Ручонки-то, ручонки! Уберите, пожалуйста, ручонки…Ну, Миша!

Она кокетливо ударила меня по руке, которая лежала у нее на животе.

– Куда лезешь?!

– Туда! – пробормотал я.

– Я девушка честная. – сказала Ленка, высвобождаясь из моих объятий. – Я отдамся любимому только после свадьбы.

– Так давайте сыграем свадьбу! – воскликнул Андрей и потянулся за бутылкой.

– Три, – уточнил Славик. – Три свадьбы. Нас трое и девчонок трое.

Все загалдели. Идея понравилась. Кто-то предложил отрепетировать. Эта идея еще больше понравилась. Все вскочили.

Ну вы, наверное, помните этот бардак. Сначала женили Славку и Люду. Они встали, взявшись за руки, у двери и Андрюха, возложив зачем-то Славику на голову ладонь, басом произнес.

– Венчается раба Божья Людмила и раб Божий Милослав.

И они поцеловались. Людка вспыхнула, как алый мак, и беспомощно прильнула к Славке, который нежно обнял ее за плечо, а мы возбужденно зааплодировали и – честное слово! – нам казалось, что все это всерьез, что, если бы по соседству был ЗАГС, мы все сделали бы это по-настоящему, потому что ужасно было весело и мы любили в эти минуты друг друга, пожалуй.

Потом «женился» Андрей, и теперь Славка, подняв над головой бутылку с пивом, говорил басом:

– Венчается раб божий Бычков и раба Божья Гордейчик.

И надо было видеть испуганно-надменные лица «молодоженов», когда они потянулись губами друг к другу. Их поцелуй был быстрым и осторожным, но глаза у Гордейчик заблестели от волнения, а Андрюха вытер рукавом пот со лба.

Наконец у двери поставили меня и Ленку, мы взялись за руки и когда Славка сказал: «А теперь целуйтесь!», я склонился и поцеловал Ленку в пухлые влажные губы, а она вдруг по-женски грациозно положила мне на затылок горячую ладонь и наш поцелуй стал неприлично долгим и страстным, так что публика завистливо загудела и чьи-то руки нас расцепили.

– Это потом, еще успеете. А сейчас – свадьба!

Свадьба была бурная. На столе появлялись откуда-то все новые и новые бутылки с жигулевским пивом. Пили за здоровье молодых, за университет, за родителей, за потомство… Целовались. Ленка жарко дышала мне в шею, а я гладил ее по теплой коленке, настойчиво забираясь все выше и выше, пока она крепко накрепко не сжимала ноги, прихватывая зубами мочку моего уха.

– Куда? Проход закрыт.

– Я муж твой или кто?

– Муж объелся груш. Разберись сначала со своей Натальей.

В конце концов, я напился, как свинья. Смутно помню, как выбрался на свежий воздух. Помню, что ночь была светла и тиха; помню, как лил с рычаньем холодную воду из крана на свою грешную голову, как нарвал в мокрой траве каких-то белых душистых цветов и с этим букетом отправился к Нине. Окно в ее комнату было приоткрыто, я распахнул его и запрыгнул животом на подоконник. Нина тихо вскрикнула из постели. Я бросил букет перед собой и повалился на пол с грохотом. Почему-то меня разобрал смех. Я видел над собой испуганное лицо Нины и давился от хохота. Потом рядом с испуганным лицом Нины появилось белое изумленное лицо Ларисы с вытаращенными глазами и это было так смешно, что я чуть не обмочился.

– Безобразие, – говорила голова Ларисы, смешно двигая губами. – Он пьян. Они совсем там потеряли совесть. Я от Гордейчик не ожидала этого, правда! Как так можно?!

– Нужно, – возразил я, вставая на колени и пытаясь схватить Лариску за коленку. Она ахнула и исчезла, а я забрался в грязных брюках на кровать.

Нина села на стул. Глаза ее были широко раскрыты. Рот тоже.

– Это тебе, – сказал я, размашисто махнув рукой на разбросанные по полу цветы. – Букет. Бери.

– Спасибо, – сказала Нина, нагибаясь и поднимая один растрепанный цветок.

Я схватил ее за руку и поцеловал в теплые пальцы.

– Давай. – сказал я.

– Что, Миша?

– Давай – повторил я настойчиво, досадуя на то, что она не понимает меня. – Ну же!

Я схватил ее за локти и рывком пересадил на кровать. Она вся дрожала, бедняжка.

– Не бойся, – пробормотал я, привлекая ее к себе. Нина уперлась в мою грудь локтями. Минуту мы боролись молча, наконец, я отпустил ее.

– Я люблю тебя!

– Миша, пожалуйста, уходи, я прошу тебя, уходи, пожалуйста, – шептала она.

– Я никуда не уйду, – сказал я и лег на полу. – Я буду, как верный пес лежать рядом.

И что же вы думаете? Я действительно лег и заснул на полу. Проснулся, правда, довольно скоро и сначала никак не мог понять, почему у меня перед глазами грязный пол и какие-войлочные тапки. Перевернувшись на спину, я увидел, что Нина сидит на кровати, обняв колени, закутанные одеялом, и смотрит на меня сочувственно и грустно. Уже рассвело, из распахнутого окна свежо потягивало сквозняком. Меня в лоб больно кусал комар, и второй свирепо зудел где-то рядом. Я с трудом встал на колени и некоторое время соображал, как мне быть. Было очень плохо. Главным образом физически. С моральной точки зрения я себя оценить не мог. Не было ни сил, ни желания. Вообще-то надо было попрощаться и идти домой. Так я думал, стоя на коленях и глядя в пол, на котором валялись увядшие белые цветы. Просто встать и уйти, не попрощавшись. По-английски. Или все-таки нужно было сказать несколько учтивых слов?

– Времени… сколько? – наконец-то придумал я уместную во всех отношениях фразу.

– Пять, – еле слышно сказала Нина.

– И ты… не спишь? – сказал я с укором и боднул головой, что бы проклятый комар оставил меня в покое. Это я сделал напрасно, потому что голова чуть не отвалилась. Пришлось положить ее на кровать. Закрытые глаза пульсировали от боли. Я почувствовал, как нежные пальцы прикоснулись к моим волосам, пошевелили их. Это было так приятно, что я заурчал. Пальцы гладили меня, находя боль и растирая ее.

– Болит? – спросила Нина с жалостью.

– Болит.

– Бедный, бедный дурачок, – сказала она. – Зачем ты так пьешь, Миша?

– Я больше не буду, – сказал я, поднимая голову. – А почему ты не пьешь, Нин?

– Зачем?

– Как это зачем? Что бы запьянеть!

– Мне и так хорошо. Я хочу просто жить…

– Ну да. Жить. А жить надо так – помнишь? – чтобы не было мучительно больно. И страшно. Вот я и пью. Ты попробуй, тебе тоже понравится. Только начинай прямо с портвейна… Сухое не поможет…

– Какой бред, – вздохнула Нина.

Ее прохладная ладонь просто творила чудеса: голова не кружилась и болела меньше.

– Бред – это когда веришь, что Ленин и в гробу живее всех живых…

Нина сжала пальцами мои волосы, но лишь на мгновение, а потом опять отпустила и продолжила гладить.

– Без веры невозможно жить, – то ли утвердительно, то ли вопросительно сказала она. – И тебе нужна вера.

– Нужна, – согласился я. – Я верю… Правда…Только забыл во что… Ты руку не убирай, пожалуйста, иначе я сдохну. Обидно сдохнуть просто так… Без подвига. Ленин не одобрит… – я икнул. – Как ты думаешь, Ленин видит нас сейчас?

– Перестань.

– Нет, правда. Я не хотел его обидеть. Дедушка Ленин! – я возвысил голос. – Прости меня грешного раба твоего!

– Миша, перестань, я сказала! – Нина сильно сдавила мне шею – Тоже мне… шут гороховый. Говорят, к Наталье Гордейчук кто-то приехал?

– Жених, – буркнул я.

– Жених? У Натальи есть жених? Не знала…

– Еще какой…. Артиллерист. Спинку еще, пожалуйста… да, да, вот так, хорошо…

Нинина рука бодро заскользила по моей спине.

– И что же… у них серьезно?

– Осенью собирались в ЗАГС

– Собирались? И что же, раздумали?

– Нет. Не знаю… Да какая из Гордейчук жена? Это же умора… Она должна принадлежать всем! Ой, больно! Ты что?

– Извини. Случайно. Ногти длинные… Ты и так весь… исцарапан…

Она отодвинулась от меня, и я почувствовал, как боль вновь заполняет затылок.

– Тебе пора, – сказала она. – Отряд то найдешь свой?

– А еще?

– В следующий раз.

Я поднялся со стоном на ноги. Схватился за подоконник. Подождал, пока тьма отхлынула от глаз.

– О, мой Бог! Плохо-то как…

– Бросай пить, – отозвалась Нина.

– Вот коммунизм наступит – сразу и брошу. Помоги.

Она открыла дверь, взяла меня под руку. На крыльце я закурил.

– Извини. Я, кажется, наговорил лишнего.

– Жаль, – сказала она.

Я попытался отгадать, что она имела в виду, но не смог – более актуальный вопрос мучил меня: буду я блевать сейчас или нет. В конце концов я решил, что буду. И пошел прочь.

…Славка еще не спал. Из раскрытого окна его комнаты клубами выкатывался голубой дым. Славка курил, сидя по-турецки на кровати в брюках. Глаза его были шальными и мутными, лицо бледным.

– Ты? – спросил он равнодушно. – Где был?

– Гулял.

– Понятно… Мы тоже погуляли… чертям стало тошно. Из соседнего отряда Надька прибежала, кричит: «Вы что там, очумели что ли? У меня дети проснулись! Безобразие! Позор! Сейчас милицию вызову!» Мы ей: «Какие дети! На-ка лучше выпей дура, да заткнись». Налили стакан… Потом еще. Вроде успокоилась. Повеселела. Даже петь пыталась. Что-то про БАМ и комсомол… Жеребец приходил. Довольный, как всегда. Ему тоже налили. На озеро всех звал… Людка плачет, – вдруг закончил он.

 

– Чего вдруг?

– Я засунул руку ей в трусы.

– Хорошо хоть не в кошелек. Зачем ты это сделал?

– Я влюблен. Ты забыл?

– Прочитал бы ей стихотворение. Блока…

– Прочитал, – угрюмо возразил Славка.

– Ну и?

– Не дает.

– Какое стихотворение читал?

– «Мы встречались с тобой на закате,/Ты веслом рассекала залив./Я любил твое белое платье/Утонченность мечты разлюбив», – монотонно, как робот продекламировал Славка.

– И не дала?

– Не дала… Каналья.

– Ну, тогда я не знаю, что им нужно…

Мы помолчали, глядя, как восходящее солнце за окном прожигает золотыми лучами темную густую листву старых осин. Утренний ветерок размазал по траве серебристый туман, скопившийся ночью в ложбине. В накуренную комнату пахнуло ароматной сыростью.

Славик истерически хохотнул.

– Нет, ну это была песня. Я засунул ей руку… туда, а она и говорит:

«А ты ее вымыл?» А я не помню, мыл я ее или нет. Ну, утром-то, разумеется, мыл. Говорю: «Хочешь, сбегаю, помою?» А она обиделась. Я же говорил тебе, она любит обижаться.

– И заплакала?

– Не-ет. Заплакала она потом. Это когда я сказал, что женюсь только на девушке с приданным в двадцать пять тысяч. Чтоб не думать о хлебе насущном и заниматься творчеством. Не знаю, что на меня нашло…

– Дятел ты.

– Не знаю, не знаю… А Андрюха стал писать стихи. На салфетке. Он мне прочел. Ты знаешь – ничего себе. Я запомнил строки… подожди… ага, вот: «А потом ты выйдешь в сад,/Там, где кошки ссат,/ И увидишь пруд, там, где рыбы срут,/И поймешь, что жизнь – ад…» Ну, в общем, и так далее в том же духе. Мне понравилось. А потом все пошли на озеро купаться… Разделись д гола и – в воду!

Последние слова Славка сказал совсем как-то упаднически. Словно все утонули.

– Старый, я у тебя перекантуюсь сегодня, ты не против?

Он посмотрел на меня отчужденно и произнес.

– Домой хочу. Книг нет… Душно.

Я скинул ботинки, свернулся калачиком.

Славка еще что-то говорил. Я сначала слушал, потом стал кимарить и, наконец, взмолился.

– Старик, я отъезжаю. Два часа до подъема, извини.

Последнее, что я помню, уткнувшись носом в подушку, Славка что-то спрашивал о Сидорчук.

Феликс уехал ранним утром, когда пионеры еще спали. Я столкнулся с ним на крыльце. Вид у него был ужасный. Он держался за стойку веранды, как за мачту качающегося корабля, и с тоской смотрел на дорогу, которую ему следовало преодолеть. Покрасневшие глаза его слезились, рот спекся намертво. Увидев меня, он не шелохнулся и только моргнул, деликатно давая понять, что заметил мое присутствие. Я смотрел на него почти с любовью.

– Приветствую тебя, мой юный друг. Ты жив, надеюсь?

Вместо ответа Феликс прижался лбом к деревянному столбу. Видимо, столб был не очень холоден, потому что спустя секунду Феликс поднял голову и посмотрел на него с осуждением.

Ага, еще один, – услышал я голос Натальи.

Она вышла на крыльцо в ночной рубашке, растрепанная, с алым ртом, с темными кругами под глазами, из которых один к тому же был подмалеван какой-то голубой краской. В руках у нее была косметичка.

– Ну что красавцы, плохо вам? – с наслаждением спросила Наталья. – Так вам и надо. Я тебе, Феликс, уже все сказала…

Феликс кивнул. Видно было, что сказала ему Наталья много обидных слов, но они толпились где-то еще в передней его измученного сознания, дожидаясь, когда он протрезвеет.

– А с тобой, Иванов, я буду иметь сегодня очень серьезный разговор.

Ее суровый тон стал чуточку интимнее. Я засопел, пытаясь расчувствоваться, и услышал, что Феликс тоже сопит.

– Мне это нравится: один где-то нализался, как свинья, другой пропал непонятно куда – я что вам тут, красная шапочка, в натуре, одна на отряде вертеться?! Хорошо устроились, уроды. Начальник лагеря вчера вызывает: «А что у вас с Михаилом дети какие-то грустные?» А? Дети ему, старому мудаку, не нравятся! Я говорю: «Они не грустные – они сосредоточенные. К олимпиаде готовятся». А он мне: «Да? А чего это тогда вчера Сигунова плакала в беседке навзрыд?» Я говорю: «А кто ж его знает? Может, влюбилась, вот и плачет». Я что, на дуру похожа?! – вдруг вскрикнула она, так что мы с Феликсом вздрогнули. – Феликс, меня абсолютно не волнует, как ты доколдыбаешь до остановки! Если через пять минут не исчезнешь отсюда, то исчезнешь из моей жизни навсегда. Понял, артиллерист хренов? Кру-угом! и шагом марш!

В этот момент я отчетливо представил себе, каким Наталья будет следователем прокуратуры.

Феликс оттолкнулся от столба и шагнул прямой ногой с крыльца. Его кидало со стороны в сторону, как раненого, голова моталась. Мне стало жаль его до слез. Наталья тоже провожала его взглядом. Хорошо, что Феликс его не видел.

– Покурить есть? – спросила Наталья потухшим голосом, когда нелепая сутулая фигура исчезла за деревьями.

Я достал изжеванную пачку БТ.

– Как он меня заколебал, – пробормотала Наталья, вытаскивая сигарету. – Ноет и ноет, долбит и долбит, как дятел…. Посреди ночи куда-то поперся в одних трусах, еле успела его затащить назад. Что-то блеял про Дальний Восток, про какие то северные надбавки… Свадьбу предлагал справить в «Англетере»! Я говорю: «Ты хоть на кафе «Снежинка» денег наскребешь?!» Всю жизнь мечтала за военного. А ты тоже хорош! – голос ее опять накалился. – «Я к Славику, я к Славику»! А мне к кому?! А мне что прикажешь с этим…

У меня не было никакого желания препираться. Через час мы разбудили своих пионеров. Я вышел с ними на полянку, где мы занимались утренней зарядкой, расставил в полукруг и приказал приседать «кто сколько сможет». Сам сел под куст акации. Дети приседали лениво, то и дело недовольно оглядываясь на меня. Я из последних сил делал вид, что контролирую ситуацию, потом махнул рукой, вяло сказал «хватит» и, упав лицом в прохладную траву, на десять минут провалился в спасительный сон.

В это утро директор собрал расширенное совещание пионервожатых, на котором присутствовала вся наша банда. Среди всех прочих розовощеких и радостно-оживленных коллег мы выделялись как члены одной секты: лица наши были одутловаты, глаза мутны и скорбны, движения вялы и экономны. Говорили мы тихими голосами и понимали что-то, непонятное другим. Это было заметно. Эразм догадывался, что могло быть причиной, но у него не было доказательств – эту ночь он был в Ленинграде.

– Итак, – глухо начал директор, когда все расселись по своим местам и перестали шуршать, – скоро конец смены. Первой смены! – добавил он зачем-то громко, словно в этой оговорке и крылся главный смысл его речи. Повисло молчание. Директора заклинило. Он вертел в пальцах карандаш и, наконец, с хрустом разломал его.

– Что это значит? – спросил он, брезгливо рассматривая половинки. – Это значит, что мы должны особенно внимательно и усердно относится к своим обязанностям. А это в свою очередь значит, что мы должны достойно нести знамя советской педагогики. Меня крайне не устраивает атмосфера, которая сложилась в нашем коллективе в последние дни. Разгильдяйство, безответственность, наплевательское отношение к порученным обязанностям, лень, равнодушие, цинизм…

Он замолчал, вспоминая слова из этого семантического ряда.

– Скука, – басом подсказал физрук с галерки.

Скука, – неуверенно подтвердил директор и раздраженно бросил половинки карандашей на стол. – Причем тут скука?

– Футбольный турнир провести надо, – пробасил Жеребец, – я уже две недели об одном говорю, а толку?

– Танцы… – неуверенно встрял девичий голос.

– Дискотека!

– Кина побольше!

– Пионерский костер!

Заговорили все. Даже я громко сказал: «Вот именно!» и победно посмотрел на Андрея, который поспешно опустил глаза и пробормотал в полголоса: «Матка Боска!».

Эразм, насмешливо кивая, дал нам выговориться вволю, потом встал, с грохотом отодвинув стул, и толкнул настоящую речь. Не думаю, что смогу передать ее дух и характер. Это была пафосная речь среднего советского начальника конца 70-х годов, который настойчиво стучится в высшую партийную лигу. К несчастью, при своем посредственном интеллекте, Эразм обладал высшим педагогическим образованием. Это мешало ему усвоить мертвую и достаточно безвредную партийную демагогию; он пытался оживить ее собственными интимными идеологическими переживаниями: уснуть под нее было невозможно, слушать невыносимо. В конце концов в душе рождалось какое-то смутное истерическое чувство, которое при желании можно было выдать за пафосный подъем.

Он говорил про долг, честь и совесть, вспомнил Ленина и собственное трудное детство, «когда вся страна лечила послевоенные раны», и все это долго-предолго, пока все окончательно не уверовали, что и кина не надо, и черт ты с ними, с танцами, и без футбольного турнира можно обойтись – лишь бы не было войны. Возможно, в наших измученных лицах он видел признаки глубокого потрясения? Усталый Андрюша простонал мне в ухо:

– Я ссать хочу.

Его услышал Жеребец – он гоготнул, и гоготнул как-то глумливо, словно громко рыгнул. Это вызвало веселье в рядах. Эразм сморщился от отчаянья и досады: как и многие педагоги, он искренне верил в дар своего красноречия…

– Итак, – устало и скорбно проговорил он. – Что нам предстоит сделать? Первое…

Я окончательно перестал его слушать, погрузившись в мрачные раздумья, и очнулся от толчка локтем Андрея.

– Иванов, вы спите? – раздраженный Эразм сверлил меня черными глазами. – О чем я только что говорил?

– Все понятно, – промямлил я. – Мы победим.

– Кого? – вкрадчиво спросил Эразм.

– Этот…империализм и его согля… согля… датаев.

Краем глаза я увидел множество сочувственно улыбающихся лиц и понял, что влип во что-то.

– Вот и отлично, – ледяным голосом сказал директор. – В таком случае вы поступаете в распоряжение Социалидзе – по крайней мере на ближайшие два-три дня… Не сомневаюсь, что вместе вы окончательно победите империализм и его соглядатаев. Или я ошибаюсь?

Последние слова были едва слышны из-за всеобщего смеха

– Спектакль! – воскликнул Андрей, хлопнув себя ладонями по коленям. – Помню! Спектакль! Что-то про гражданскую войну… или про революцию.

– Про комсомол, – сказал Славик, улыбаясь. – Я тоже помню: спектакль в двух частях. Про комсомол 20-х годов. Вам с Нинкой поручили написать сценарий. А мы с Андрюхой должны были играть в нем главные роли. А играть его мы должны были в родительский день, если не ошибаюсь.

Я неспеша налил себе чаю из термоса, с удовольствием глотнул…

– Именно, именно, мои юные друзья! Спектакль. Это были мои первые пробы на драматическом поприще

Нам с Ниной дали четыре дня – четыре дня на всю пьесу! У меня, как я уже говорил, были взяты с собой из дома толстые тетрадки. Для творчества. Они пригодились.

Работали мы с Ниной главным образом в библиотеке – да, да, была в нашем лагере и библиотека: две или три скрипучих комнатки с книжными шкафами, в которых вперемежку лежали и труды по марксизму-ленинизму и детские сказки; и с густой пылью, которая днем клубилась, словно дым в толстых и горячих солнечных лучах и забивала нос и горло. Днем здесь хозяйничала баба Люба – толстая седая женщина с одышкой, с крупным носом, крупной бородавкой на щеке и густым прокуренным басом. Вечером библиотека была наша – у Нины был собственный ключ, который ей выдал под расписку сам директор.

Надо ли говорить, что Ковальчук была в бешенстве? Надо ли говорить, что я был счастлив?

После ужина я забирал свою толстую тетрадь, авторучку и, стараясь не отвечать на ядовитые насмешки Натали, уходил к бледно-голубому домику возле столовой, где размещалась библиотека. Нина ждала меня там. Мы отодвигали стол бабы Любы от окна, задергивали белые занавески, включали настольную лампу и склонялись над моей тетрадкой, стараясь сблизиться и в тоже время стесняясь этого. Я до сих пор помню блаженное томление, когда ее теплое плечо прислонялось к моему, и в этом прикосновении было столько интимной доверчивости, что я чувствовал себя рыцарем, охраняющим ее честь; помню как мысли вмиг выскакивали из моей головы, когда ее душистые волосы щекотали мою щеку… Помню, как я отгадывал по ее легкому, ритмичному дыханию возле своего уха, как она отвечает на мои невольные попытки прижаться еще теснее, еще откровеннее к ее плечу, к ее ноге… Волосы ее пахли цветочным мылом и французскими духами, но особенная прелесть была в запахе ее опаленной загаром золотистой кожи, которую мне хотелось лизнуть или поцеловать.

Сидели мы допоздна, до полуночи, сидели бы и дольше, но приходила злая Наталья, колотила кулаком в окна и громко ругалась.

– Сидят, голуби… А зачем окна закрыты? Зачем двери заперты?! Иванов, блядь, я что всю ночь тебя ждать буду?! Что вы там сочиняете… мать вашу? «Войну и мир»?!

 

Нина бледнела, торопливо собирала бумаги; я отвечал Наталье ненатуральным голосом:

– Натали, все уже, мы закончили. Второй акт…

– Какой еще на хрен акт? Акт будет сейчас – продолжительный и с бурным оргазмом. Выходи, кому говорят!

Нина физиологически не выносила грубости, особенно мата. Она краснела и страдала до слез. Я выходил на крыльцо с отчаянно перекошенным лицом, но, увидев грозную Сидорчук с пылающими щеками, сверкающими глазами, да еще со скакалкой в руке – робел и начинал заискивать.

– Ну, зачем ты так? Мы же работаем.

– Чем вы там работаете?

– Мозгами.

– Теперь это так называется?

Нина выходила, низко склонив голову. Наталья сверлила ее взглядом, сложив руки за спиной, фыркала.

– Хороши… твою мать. Дайте хоть почитать, что вы там нахреначили.

А «нахреначили» мы за три вечера какую-то невероятную муть про первых пионеров 20-х годов. Был там пионер Петров, который записался в пионеры тайно, потому что его отец, бородатый и свирепый кулак Тимофей, ненавидел пионерию и строго-настрого наказал своим сыновьям всячески вредить советской власти. Вредили только старшие, кажется, одного из них звали Матрусь – это имя я придумал, когда мы с Ниной завязли в революционном дерьме и нужен был хоть какой-нибудь творческий прорыв. Как это ни странно, дурацкое имя действительно ожило и потащило за собой сюжетную линию в правильном направлении. Этот Матрусь, кажется, отравил колхозного бычка… или корову? Точно не помню. Помню, что он отравил какую-то колхозную животину и вообще гад был редкий. Отравил он животное толченым стеклом, и теленок, конечно, подыхал в страшных муках. У него даже слезы капали из глаз, когда старый седой фельдшер его пытался спасти. Это уже я сочинял, Нина только умоляла меня недолго мучить животное, а из меня так и пер критический реализм. Насколько я помню, Матрусь хотел еще сломать трактор, но трактора в колхозе еще не было, и тогда он сломал сеялку. Короче, ему все равно было, что ломать, главное, чтобы всем было хреново. Петров прознал про это и настучал деревенским комсомольцам. Они обрадовались, забыли, что свидетеля нужно беречь, вот Петрова ночкой темной братья и того… порешили… Мрачноватая получалась вещица, а главное непонятно было в чем мораль: теленок сдох, Петрова зарезали, а ничего путного из всего этого не вышло. Не было в этой вещи зарева светлого завтра. Опять же непонятно было, кто сыграет теленка…

– Остынь, – прервал меня Андрей, – что ты с этим теленком.

– Прошу прощения…Отвлекся. Однажды стемнело рано. Нам пришлось включить настольную лампу. Вдруг за окном сверкнуло и прогрохотало. Мы быстро убрались, вышли на крыльцо и невольно прижались друг к другу. Небо было затянуто темно-серой быстро движущейся мглой; прохладный ветер тормошил заросли акации около веранды и раскачивал лес, который глухо и неприветливо рокотал невдалеке. Запахло озерной водой и пылью. Ночь сгущалась, выдавливая из тьмы тусклые свечения зажженных окон. Мимо нас пробежал с топотом пионер, накрывший голову газетой. Тревожно звякнуло где-то стекло. Отчетливо и страшно прозвучали из соседнего помещения столовой демонические звуки песни «Дым над водой» группы Deep Рurple и тут же оборвались, оставив ощущение надвигающейся беды. Мы заворожено молчали, вглядываясь в колышущийся мрак. Дождь обрушился сразу: крупный и густой, грубо втолкнув на веранду прохладу и колючую сырость. Это была гроза, первая за лето. И под этим дождем мы с Ниной первый раз поцеловались. Губы у нее были горячие, резиново напряженные; глаза крепко зажмурены. Я поцеловал ее в мокрые щеки, в теплый нос, в дрогнувшие ресницы и невольно залюбовался ее беспомощностью, покорностью, испуганным ожиданием. Помню, как барабанили по перилам капли дождя, обсыпая нас колкой влажной пылью, как шальной ветер кидал мне в спину крупные пригоршни холодных брызг… Вдруг вспыхнуло и грохнуло так сильно, что мы с Викой невольно отпрянули к дверям. Лампочка на веранде вспыхнула и погасла с гулким хлопком. Я невольно засмеялся, впрочем, негромко и слегка испуганно.

– Ну вот, и конец света настал…Кажется, отмаялись. Жаль, до коммунизма осталось-то – рукой подать…. А, Нин? Не суждено нам будет закончить свой гениальный труд на благо человечества. А я-то уже мечтал о постановке во МХАТе. Чего молчишь?

Нина робко взяла меня за руку, посмотрела на меня непонимающе. «О чем ты? – читалось в ее широко раскрытых глазах. – Какой МХАТ, какой труд?»

– Понятно, – сказал я. – Ты не замерзла?

Она замотала головой.

– Молнию не боишься? Нет? А я с детства боюсь. Помню, в деревне гроза была – страшнючая! Так я с сестренкой под кровать залез от страха. Бабка потом насилу вытащила…

– Миша, – вдруг спросила Нина, – я не умею целоваться? Да? Плохо целуюсь?

Я закашлялся и полез за сигаретами. Они закончились. Нина ждала.

– Отлично целуешься, – грубовато соврал я. – Лучше всех.

– Лучше всех, всех, всех?

– Угу.

– А сколько же у тебя было девушек?

– Не помню… Ты вторая.

– А первая – кто?

– Девочка из детского сада. Мы с ней в один горшок ходили и как-то незаметно влюбились друг в друга.

– А Сидорчук хорошо целуется?

Сверкнуло опять и ударило, я поежился. Нина прислонилась спиной к дверям, как распятая; вывернув голову набок, смотрела на меня, не мигая.

– Ты брось это, – сказал я фальшиво-строго, – Сидорчук тут не при чем.

– Как это не причем?

Я задумался.

– Она самка. Понимаешь? Я не хочу сказать про нее ничего обидного, но она… самка. Да. Точнее не могу сказать.

– А я?

– Ты? Ты совсем другое дело, – горячо подхватил я. – Ты женщина! Ты… с тобой все иначе. С тобой и поговорить можно и все такое… Ты – одухотворенная. В смысле – духовный человек. Особь! Личность! Ну, ты поняла, короче… Знаешь что?! Я вот сейчас подумал и удивился. Ведь я даже думаю о тебе другим участком головного мозга, чем о Сидорчук, представляешь??

– Правда? – неприязненно спросила она.

– Ну да…

– И каким же участком ты думаешь о ней?

– Ну, это… низменным, – неуверенно сказал я и подумал, что это двусмысленно. – Который за рефлексы отвечает, и все такое…

– А обо мне? Высоким?

– Ну, да….

– Который за литературу отвечает? За философию?

– Ну, да… наверное.

– Понятно. Блестяще! Просто изумительно! Я тронута до глубины души!

– Нина, послушай. Я же в смысле…

– В смысле, а я хочу, – зло сказала она – что бы обо мне тоже низменным!

– Ну-у-у…

– Что – ну-у-у? К черту твою философию! К черту литературу! Я – женщина, понятно? Тоже мне, нашел специализацию: с одной про литературу, с другой…

Я покраснел. Опять полез за сигаретами, опять вспомнил, что они кончились, ругнулся в полголоса.

– Ерунда! Ты не понимаешь. Это невозможно.

– А с ней можно?!

– Да, пойми ты! Это же… Сидорчук! Одно слово. Ты что думаешь, мы с ней о поэзии говорим? Или о музыке? У нее же одно только на уме! Она же только одно и может…. Кошка похотливая…

Я взглянул на Нину и понял, что и вовсе ушел не туда: в глазах ее блестели слезы.

– Я просто хотел сказать…

– Не надо, пожалуйста, не говори больше ничего, и так все ясно! – почти крикнула она и сбежала с крыльца. Я бросился за ней, догнал, пытаясь схватить ее за руку.

– Нина, Нинуля, ну перестань же!

– Да как же ты не понимаешь! – она остановилась и топнула ногой – Как все это мерзко, мерзко, мерзко! Мы прячемся в этой дурацкой библиотеке, а потом ты идешь к ней, словно она твоя жена, а я… а я… как последняя дура иду к себе и не знаю…. Кто я? Кто ты? Зачем все это? Как ты там… с ней… – она разрыдалась.

Я обнял ее. Дождь быстро остудил нас. Внезапно Нина оттолкнулась от меня, сказала глухо.

– Мне пора. Холодно.

Я проводил ее до отряда. По дороге мы не сказали друг другу ни слова. На крыльце она повернулась ко мне, не поднимая головы.

– Прости, Миша, – сказала она дрогнувшим, потухшим голосом. –Просто… Вчера встретила ее у штаба, а она дорогу заградила, руки в бока и говорит нагло: «Ну, и сколько вы еще будете писать свою…пьесу?» Смотри, как бы потом не пришлось объяснительные писать… куда следует… Я тебя, говорит, жучка, сразу поняла, тихоня этакая…. И знаешь, все это с матом. Это было так гадко, гадко, гадко! Я не хотела тебе говорить, но это невозможно! Я очень устала за эти дни…

Я стоял, как камень неподвижный. Она подняло на меня глаза и я увидел в них огонь. Недобрый огонь.

– Ты должен объясниться с нею, – сказала она твердо. – Так больше быть не может. Я так больше не могу! И не хочу! И не буду!


Издательство:
Автор