Это было ясное утро.
Это было много лет назад.
Они шли вдвоём к восходящему солнцу
и держались за руки.
Они шли к восходящему солнцу,
И каждому казалось, что это его путь.
Теперь у каждого из них свой путь,
И они держатся за руки.
Они держатся за руки
После ясного утра.
Стефаун Хёрд Гримссон[1]. «Они»[2] (1989)
Bergsveinn Birgisson
SVAR VIÐ BRÉFI HELGU
Copyright © Bergsveinn Birgisson
First published by Bjartur, 2010
Russian edition published in arrangement with Immaterial Agents in conjunction with Livia Stoia Literary Agency
© Огуречникова Н.Л., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
1
Колькюстадир[3], День усекновения главы Иоанна Предтечи, 1997
Дорогая Хельга!
Некоторые люди умирают от внешних причин. Другие умирают от того, что смерть давно вошла в них и распространяется по телу, поражая изнутри. Они умирают все. Каждый на свой лад. Некоторые падают на пол, не закончив фразу. Другие уходят мирно, прощаясь во сне. Как угасает их сон? Так, как будто заканчивается кинофильм на экране? Или сон просто изменяется в одно мгновение, появляются новый свет и новые краски? И ощущает ли это хоть каким-то образом тот, кто видит сон?
Моя Унн умерла. Она умерла во сне однажды ночью, когда никого не было рядом. Да будет благословенна память о ней.
Сам я в хорошей форме, если не считать скованности в плечах и коленях. Старуха Старость делает своё дело. Конечно, бывают моменты, когда ты смотришь на свою домашнюю обувь и думаешь: придёт день, когда обувь будет стоять на своём месте, но не будет того, кто надел бы её. Однако благоприветствуй этот день, когда он придёт[4], как сказано в псалме. Моя душа всегда была полна жизни. Я почувствовал вкус – жизни. Вот так, моя Хельга.
Ох, я стал несдержанным стариком, и это отлично видно, ведь я стал бередить эту старую рану. Однако у всех есть дверь. И все хотят выпустить через неё то, что внутри. А моя дверь – это старая дверь в загоне для овец, принадлежавшем моему отцу, которого уже нет в живых; солнечный свет проникает туда через щели, его тонкие и длинные лучи проходят между потрескавшимися досками. И если у жизни есть своё место, то это, должно быть, в щели. И так покосилась, потрескалась и расшаталась моя дверь, что она уже не в силах разделять внешнее и внутреннее. И может быть, это как раз благо – такое несовершенство мастера? То, что в его работе есть трещины и щели, которые пропускают жизнь и солнечный свет.
Скоро я отправлюсь в путь, в то великое путешествие в другую общину[5], которое суждено всем людям, милая Хельга. И ещё не было случая, чтобы человек не пытался облегчить ношу до начала такого путешествия. Конечно, слишком поздно писать тебе это письмо сейчас, когда все умерли или по-старчески слабоумны в большей или меньшей степени, но я всё же напишу. Если тебе тяжело это читать, просто выброси мои каракули.
Слова мои идут от доброго сердца. Я никогда не желал тебе ничего, кроме добра, знай об этом, Хельга.
Хатльгрим умер зимой. В последние месяцы он уже не мог глотать из-за рака, и не было возможности что-то просунуть в него, в это его большое тело. Он зачах в больнице, на руках у врачей, и когда я смотрел на него в феврале, это были только кожа и кости. Больно было смотреть. Да будет благословенна память о нём.
Да будет благословенно всё, что пыталось и пытается существовать.
Сын моего брата Мартейн забрал меня из дома престарелых, и теперь я провожу лето в комнате, из которой смотрю на дом, где вы с Хатльгримом жили много лет назад. Я позволяю своим мыслям бродить по округе, по склонам, благоухающим солнечным светом с тех самых пор. Это всё, что сейчас можно делать.
Унн лежала на смертном одре пять лет, четыре с половиной из них она хотела умереть. Я плохо пережил тот период во многих отношениях. И я не понимаю, что с ней случилось. Мало-помалу её добрый нрав как будто переменился и превратился в брань по пустякам. Если я проливал фруктовый сок или задевал вазу с цветами, ухаживая за ней там, в палате, то слышал, что я всегда был «проклятым растяпой» и «не способен справиться ни с какой работой по дому». Возможно, суровый нрав всегда таился в ней, а я узнал о нём только тогда, когда он под конец вырвался наружу?
Она перестала вставать с кровати и не хотела принимать пищу, от лежания в постели и невидимого горя она усохла и превратилась в кости. Прежний свойственный ей дух исчез. Да, дух ушёл из неё. Она была резка на язык и вела себя так, что с ней трудно было иметь дело, с каким бы тщанием за ней ни ухаживали. Это был просто старый человек, к тому же тяжелобольной. И нельзя судить о больном так же, как о здоровом. Я смотрел, как синева в её глазах темнела и чернела, словно небо над горами. Мне казалось, что в этих обстоятельствах я должен был быть там, рядом с ней, и составить ей компанию, как и она мне. Похоже, однако, что она была недовольна своим положением и тем, что пришла в эту жизнь изначально, не удовлетворена тем, как она собой распорядилась. Мне тяжело было слушать её слова о том, что всю нашу совместную жизнь я был отъявленным негодяем, который вёл с ней бесчестную игру. Она сказала, что я никогда не любил её. Ледяным голосом. И опустила глаза.
Я заботился о ней тепло и искренне, как только мог. Покупал ей газеты и коробки шоколадных конфет. Я показывал ей фотографии, где мы вместе на сенокосе, на лугах Грюндир, где старые фермы и жерди для сушки рыбы, прогнувшиеся под тяжестью круглопёра, рыба, подсохшая на ветру; сбор пуха и птенцов на небольших островах; где я снимаю кожу с молодого тюленя или ремонтирую лодку в сарае; где Унн на тракторе Фармэл[6] с ящиком молока на заднем плане. Я просто показывал ей весь тот солнечный свет, который мне удалось снять на плёнку своим старым фотоаппаратом в течение жизни. Мы мельком увидели тебя на одной из фотографий, где мы все вместе косили траву; это было ещё до рождения Хюльды. Она указала на тебя. И сказала:
– Ты должен был взять в жёны её. А не такую кладеную овцу, как я. Ты всегда хотел её, а не меня.
Она оттолкнула от себя альбом и смотрела на спинку кровати пустыми глазами. Я сочувствовал ей. Я чувствовал, что люблю эту немощную старую женщину, это умирающее существо, у которого не было практически никого в мире, кто помог бы ей. Я понял, что правильно сделал, прожив с ней на ферме все эти годы. Кто ещё должен был заботиться о ней? Слёзы текли по её щекам маленькими волнами печали. За стенами дома престарелых наступил вечер, и движение на улице стало успокаиваться. Слабый свет фонарного столба проникал в комнату через окно, освещая мокрые от слёз щёки.
Так она умерла. Посреди ночи. Во сне.
2
Старый призрак, который, как я думал, давно упокоился, снова напомнил о себе, вселившись в Унн. Люди в нашем уголке сельской местности пробудили призрак своей вспыльчивостью, глупой и беспричинной. Не Халльгерд[7] ли вселилась в Унн, эта дурацкая исландская привычка тянуть за собой прошлое и ничего не прощать? В доме престарелых я сделался «прелюбодеем», «шарлатаном», «откровенным двурушником», и Унн начала в мельчайших подробностях рассказывать мне о похотливом удовольствии, которое я получал при каждой встрече с тобой. Это заставляло меня, мягко говоря, стыдиться, и истинной милостью было то, что немногие могли слышать её крики о том, как я брал тебя, подходя сзади, вожделенно ощупывал твои тяжёлые груди и толкал тебя с такой силой, что твои ягодицы шлёпались одна о другую. Именно так она и говорила: «тяжёлые груди».
Находившие на неё припадки заканчивались рыданиями, и тогда она в самоуничижении называла себя обездоленной кладеной овцой. И хотя она говорила, что я лентяй, который никогда не мог управиться ни с финансами, ни с домашним хозяйством, – ты знаешь, Хельга, что работа всегда горела у меня в руках, за исключением той недели, когда я лежал в постели с пневмонией и болезнь мучила меня меньше, чем обвинения, сыпавшие соль на мою давнюю рану, причиной которой были сельские слухи.
Какое же событие разожгло слухи, событие не имевшее места, но с последствиями настолько ужасными – нет, даже худшими, как если бы событие действительно произошло? И можно ли провести грань между тем, что происходит на самом деле, и тем, что будто бы произошло, по словам клеветников, развалившихся на кухнях в возбуждении от кофе, инсинуаций и болтовни о других? Что не произошло в тот праздник Святого Ламберта в 1939 году – но в то же время произошло в умах болтунов?
Возможно, это произошло, когда все спустились в Долину Алтарной Реки и обогнули возвышенность Открытого Мыса, и тут я якобы медленно спустился к тебе в травянистую лощину у Берега Каменного Дома. И по слухам, мы шли вместе и говорили о том, какой красивой была овечья шерсть в тот год, когда овцы спустились с гор, о том, что на брюхах у ягнят шерсть была белой, как снег, о том, какие они упитанные и какой открытый у них взгляд. А я как смотритель общины Алтарной Реки в том году не опасался, что фермерам не хватит корма для овец, ведь сенокос шёл так хорошо. А потом – ах, да – я вспомнил, как выглядело твоё клеймо: одно – полукруглое по бокам с острым треугольным кончиком сверху, другое – полукруглое с ласточкиным хвостом сверху и треугольным вырезом внизу с обеих сторон. И ты в очередной раз спросила меня, как выглядело моё клеймо: верхний прямоугольный обрез слева, ласточкин хвост на кончике и неглубокий вырез справа? Точно. Потом мы будто бы говорили о баране Басси, которого позаимствовали на востоке, на ферме Проток, мы упоминали его мощную грудь и мускулистый хребет. И когда обсуждение Басси закончилось, наша кровь закипела в сладострастии, я дотронулся до твоих локонов, сравнив их со снегом, спускающимся по горному склону, а ты засмеялась и сказала: «Ох, Бьяртни!»
Затем я, по-видимому, поцеловал тебя, и имело место какое-то перевозбуждение, и я некоторое время нервно ощупывал тебя, прежде чем спустил брюки, а ты подняла свой свитер и обнажила грудь, и затем мои молочно-белые бедра опустились на твои. В тот момент свистел кроншнеп, и воздух был исполнен насыщенного запаха вереска, и мы двое – несчастные животные в лощине – на пару мгновений слились воедино в затухающих колебаниях, и белое густое семя потянулось с внутренней стороны твоего бедра к нескольким стеблям сухой травы, которые были единственными свидетелями внезапно охватившего нас пламени.
По-видимому, произошло именно это.
Разве есть какие-то сомнения в том, что подобное могло произойти? Разве вся природа не устроена так, чтобы непредвиденные события, такие, как эта случайная встреча, могли иметь место?
И, вероятно, люди по своему обыкновению были заняты кухонными инсинуациями. Однако это не причинило бы никакого вреда, потому что я был бы кроток и смиренно умолял бы свою Унн о прощении за этот ошибочный шаг, и она, несомненно, справилась бы с этим. А моя горячность сделала бы врагами всех, кто захотел бы обидеть меня после того, как распространился слух. В попытке искупить вину я окружил бы Унн ещё большей заботой и нежностью и утвердился бы в мысли о том, что земная жизнь – это не сотрясание чужих животов, а любовь и забота о самых близких людях. Занявшись любовью, мы с тобой удовлетворили бы свою похоть, тем самым исключив её из поля зрения, и я смог бы заняться другими делами, думая о другом.
В действительности этого не произошло. Мы не были вместе в лощине, как думали распространители слухов – ты знаешь, как это было, – после поисков овец мы спустились с гор очень поздно и встретились на перевале, над овечьим загоном. Поэтому мы шли вместе вниз по склону. Однако этого было достаточно, чтобы в умах людей возымело место событие с сопутствующими вздохами и выдохами. С другой стороны, кто может помешать человеку размышлять таким образом? Итак, слух о нашей похотливой распущенности распространялся, как огонь по сухостою, пока сплетни не дошли до моего дома. Однажды весной я вошёл в дом, чтобы укрыться от пронизывающего ветра, потёр руки и вздохнул. Входя на кухню, где Унн стояла, склонившись над своими горшками, я сказал, что никогда ещё не было так холодно.
– Пойди и займись любовью, чтобы согреться, – я уверена, что она ждёт тебя, расставив ноги.
В первый момент я был ошеломлён её посланием. Потом пришёл в ярость. Я ударил Унн по лицу и велел ей следить за языком. Она покраснела. Потом стала плакать навзрыд, называя себя несчастной кладеной овцой, и сказала, что не понимает, почему я держусь за неё. Было бы лучше, если бы я оставил её. Что я любил тебя, а не её.
Я сказал «нет».
Она говорила, что правильнее всего было бы оставить её и взять тебя в жены. Что она видела, как я смотрел на тебя, и что я никогда не смотрел так на неё. Что я хотел тебя. Затем она бросилась прочь и закрылась в стенном шкафу. Я сказал: «Нет, этого не будет никогда!»
Она кричала из стенного шкафа и плакала, едва сдерживая слёзы, с которыми она, казалось, борется, и от этого её рыдания вызывали во мне ещё большее волнение. Я сидел на супружеском ложе, словно поражённый громом. Уставился в пол. Начал думать, не попытаться ли мне отполировать эти проклятые половицы. Чёртовы доски начали отслаиваться и трескаться, и из-за них заноза вполне могла впиться в ногу.
У меня была тяжесть на сердце, когда по округе стала распространяться злобная клевета; или – как бы это сказать? – клевета превратилась в большой воздушный пузырь вокруг моего сердца. Меня раздражали повседневные занятия, я был брюзглив и нетерпелив и не знал, как справиться с тем, что кипело во мне. Мне казалось, что люди смотрят на меня с подозрением. «Проклятый прелюбодей», – я читал это во взглядах соседей, когда заходил в Кооператив или в церковь. Унн отдалилась от меня, возможно, потому, что я стал резким и меня раздражали её домашние рыдания. Во мне проснулось насекомое, жаждущее опрыскать своим желудочным соком событие, сладость которого была у всех на устах, но которое мне так и не довелось испытать, хотя с ним было связано моё имя. Я стал думать о тебе, милая Хельга. Вот так они создали тебя, и нет ничего удивительного в том, что слухи стали распространяться. Распространяя слухи, они говорили о своих собственных помыслах.
Каждый раз, когда я приходил к вам с Хатльгримом, чтобы одолжить лекарство от глистов или от диареи у скота или сделать ещё что-то, что мог сделать друг, сосед и смотритель общины, Хатльгрим был на востоке, во фьордах, «объезжая», как ты выражалась, «нечто большее, чем кобыла». Ты была одна на ферме с двумя детьми, и мои мысли были примитивны. Одному Богу известно, какой малой песчинкой[8] я ощущал себя после того, как распространилась весть о событии, не имевшем место. Мне было горько оттого, что меня обвинили, а я не вкусил очищающей сладости преступления.
3
Стоит ли удивляться тому, что я думал о тебе всякий раз, когда все уходили собирать овец в горы Фетль? Говорил ли я уже, что чувствовал себя так, будто попал в пучину, когда поползли слухи? Это было в ту осень, когда мы вместе шли по краю Лысого Ущелья вслед за другими фермерами, участвовавшими в поисках овец. Я знаю, это был Ингяльд с Холма, он первым начал нести вздор о начале наших отношений. Ему должно было быть стыдно распускать слухи и намекать на других. С его отцом, Гвюдмюндом, связана одна известная всем история. В то время на ферме Холм жили две семьи, и в доме было так тесно, что все делили одну кровать, которая стояла в комнате, служившей одновременно и кухней, и спальней. Гвюдмюнд якобы обратился к жене Баурда, когда та прижалась к нему однажды вечером, и сказал: «Ты ли это, моя Сигрид? Но с кем же тогда забавляется Баурд?» Не в ту ли ночь был зачат Ингяльд?
Возвращаясь мысленно к тем временам, я без стыда вспоминаю наши отношения, которые начали развиваться вскоре после того, как клевета лишила меня покоя. Можно сказать, что я совершенно потерял стыд, как настоящий дамский угодник. Как я это помню, я позволил себе дать ход своим чувствам. Вместе с тобой.
Постепенно расстояние между Унн и мною увеличивалось, и между нами не было той близости, которую следовало бы скрывать. Она, конечно же, всегда была на месте, выполняла свою работу без суеты, подбирая для всего соответствующее выражение: «Первой на пастбище гибнет самая красная роза», – так она прокомментировала мое намерение отправить первыми на бойню самых больших ягнят, чтобы их забили, мелко нарезали, посолили и продали в Норвегию. «Что ж, да пребудут со мною ангелы Божьи» означало: «Сейчас я пойду спать». «Многие судят человека по себе», – объявляла она, когда что-то говорилось о людях с Холма или с соседних ферм. Как будто ничего нельзя было сказать! В наших разговорах ощущалась неловкость. Вся манера её поведения стала механической и предсказуемой, как у прядильного станка, за которым она работала на досуге. Громкий ритмичный звук, чётко разбитый на такты. Она всегда говорила одно и то же, в своей манере, бесстрастно. Она прекрасно справлялась с работой хозяйки фермы, у неё был удивительно намётанный взгляд на овец, поэтому она знала, какие головы от каких ягнят не только до, но и после того, как головы были сварены и свид[9] был на столе. При этом нас как будто связывала какая-то нить, хотя и с множеством узелков. Она готовила на зиму кровяную колбасу, делала соленья и маринады (пока не подоспела морозильная камера), варила варенья, коптила мясо и рыбу, и делала всё с большим усердием. Женщина редко управляется с коптильнями, но я если и приближался к ним, то не иначе как помогая Унн с засолкой и подготовительной работой. Исключением был круглопёр. Это было полностью моим делом. В глазах Унн всё, кроме работы, было тратой времени, самой неприглядной.
Однажды к нам пришли гости: Финн Птицелов, как его называли, со своими четырьмя сыновьями, которые, как и он, отлично охотились на морских птиц и хорошо спускали канат по отвесным скалам птичьего базара при сборе яиц. Я помню, у Финна совсем закончился табак, а в Кооперативе табак был распродан. Мы пошли в загон для овец, где я собрал для Финна листья с сена; Финн засунул их в трубку и был на высоте блаженства, когда пил кофе на кухне, потягивая трубку. Это был старый способ выйти из положения, и мы в шутку говорили, что сено – это табак трудных времён. Затем в Кооперативе появились сигареты «Коммандер», и после этого никто уже не видел, чтобы Финн курил что-то другое. Нет сомнений в том, что именно Финн Птицелов научил меня курить «Коммандер». Ну, довольно об этом. Финн расспрашивал меня об обществе чтения, где я отвечал за покупку книг. Тогда мы читали «Сагу о Стурлунгах»[10], и я рассказывал ему о том, что обсуждалось в читательском кругу. Например, когда Гицур спасся, спрятавшись в бочке с сывороткой, разгорелись жаркие споры о том, могло ли такое случиться на самом деле, или же рассказ о сожжении был впоследствии приукрашен. По какой-то причине Унн воспринимала всё это весьма превратно, и каждый раз, когда я отправлялся на собрание общества чтения, я, по её словам, шёл читать о «Гицуре в бочке с сывороткой»[11]. Когда я поднимался на чердак, чтобы посмотреть недавно поступившие книги, которые я до этого заказал на юге, в Рейкьявике, она спрашивала новости о Гицуре в бочке с сывороткой, когда я спускался вниз. Унн повторяла этот свой припев при каждой возможности, как только речь заходила о книгах. Всё говорило о том, что культура и литература были для неё ненужной роскошью, и стыдно было уделять этому внимание, поскольку тем временем человек отлынивал от работы.
У её предков из Долины Мутной Реки[12] не было склонности к чтению. Они больше заботились о теле, чем о душе, и предпочитали всему работу. Между тем устные рассказы не содержат сведений об их благородстве. Дед Унн в своё время прославился тем, что удержал с работницы своей фермы пятьдесят эйриров за то, что та уронила ночной горшок и впустую растратила старую мочу. Вот какой драгоценной была для них эта жидкость, в то время как с человеческими отношениями они не считались. Есть ещё одна история – раз уж я заговорил о людях из Долины Мутной Реки – о том, как мать Унн пекла хлеб. Людям показалось, что у хлеба какой-то странный вкус. Наконец кто-то сказал во всеуслышание, что у хлеба определённо привкус мочи, и все согласились. Хозяйка задалась вопросом о том, не взяла ли она случайно не то ведро, когда замешивала тесто. Она откусила кусок хлеба и долго его жевала, после чего сказала так: «Я не знаю, что это такое, но вкус удивительный».
Я потерял нить, милая Хельга. И у этого есть причина. В действительности мне неприятно говорить об этом.
Я, конечно же, знал, что за всем этим скрывалось нечто большее, что и объясняло отчуждение Унн; её поведение, казалось, говорило только об одном: я виновата.
Я понимал её и сочувствовал ей.
Я знал, что после операции работа стала для неё чем-то вроде смысла существования. Она наказывала себя за то, о чём не могла говорить откровенно. Она подавляла своё горе и страдания, а «скорбь сжигает сердце»[13], как сказано в «Речах Высокого». Она не искала поддержки. Увещевания не трогали её. Она либо кричала и рыдала в стенном шкафу, пока я, остолбенев, смотрел на сучки в половицах, либо пряталась за прядильным станком и упорно вращала механическую прялку.
Я могу рассказать тебе короткую историю. Это было спустя некоторое время после того, как Унн вернулась домой из больницы. У нашей коровы появились признаки мастита. Левое вымя распухло, и молоко в нём сворачивалось и превращалось в творог. Нужно было найти этому объяснение, и я ломал голову над причиной болезни до тех пор, пока однажды не стал свидетелем этой причины, когда натягивал леску на другой стороне коровника, у фронтона. Унн не знала, что я там.
Она начала доить нашу Хухпу и делала это по всем правилам, но через несколько секунд я услышал брань и ругань, и присмотревшись, я увидел, как Унн толкала и била коровье вымя пальцами, наполовину сжатыми в кулаки; она проклинала бедную скотину и называла её бранными именами, поскольку корова не давала молока так быстро и так охотно, как этого ждала Унн. Не будучи в состоянии наблюдать за этим, я вошёл в коровник, и Унн получила возможность узнать, что я об этом думал. Она нервно пнула ведро и выбежала, подавляя рыдания.
Однако я был ей хорошим мужем, не сомневайся в этом. Снова и снова я спрашивал, не хочет ли она поговорить о том, что произошло, и не можем ли мы посоветоваться с экспертами на юге, в Рейкьявике, но дело не сдвинулось с мёртвой точки.
Унн покинула меня в материальном мире. Несомненно, любые ласки и прикосновения только напоминали ей о том, на что она теперь была неспособна, и поэтому она старалась не вызывать у меня желания. Стыд сломил её как личность. У меня не было возможности даже намекнуть на операцию или сказать о том, что можно вернуться к врачам и сделать ещё одну операцию, которая улучшила бы состояние Унн. Было ясно, как день, что медицинские процедуры внизу брюшной полости можно было бы выполнить гораздо лучше. Однако всё говорило о том, что Унн восприняла ошибки врачей как судьбу, предопределённую и непреложную, так, как будто она не заслуживала ничего другого. Когда я упоминал операцию, её реакция всегда была одной и той же. Сначала она закрывалась в стенном шкафу, где кричала и рыдала, потом выходила бледная, как сухая трава, не говоря ни слова. В конце концов, кровь возвращалась к её лицу, и она начинала вращать рукоять механической прялки так сильно, что оси дымились. Она могла так работать до бесконечности. Из-за такой её реакции я перестал говорить об операции. Однако я прожил достаточно долго, и у меня достаточно здравого смысла, чтобы знать, что врачи тоже ошибаются. Людям свойственно ошибаться. В противном случае они не были бы людьми.