Чужими голосами. Память о крестьянских восстаниях эпохи Гражданской войны
000
ОтложитьЧитал
Посвящается памяти Т. Шанина. С надеждой на то, что настанет время, когда гражданские и прочие войны, а также массовые убийства станут исключительно достоянием прошлого
ВВЕДЕНИЕ1
Кравченко А. В., Ломакин Н. А.
Тема крестьянских выступлений периода Гражданской войны2 не нуждается в представлении широкому читателю. В последние 30 лет вышло множество первоклассных трудов, посвященных ей, – монографий3, сборников статей и документов, изданий источников4. Благодаря работе исследователей этот еще недавно полускрытый и плохо осознаваемый пласт истории становится все более изученным. Географический ареал, история отдельных выступлений, социальный состав участников восстаний, их лозунги, отношения внутри народных армий и дружин, действия красноармейцев против восставших – все это постепенно обретает более отчетливые черты. Важную роль в этом играет проделанная за эти десятилетия огромная работа в архивах, наконец открытых исследователям, и публикация источников.
Особенность нашей коллективной монографии в том, что ее авторы изучают не историю восстаний как таковых, а тот след, который эта история оставила в памяти разных поколений: как о них вспоминали сразу после завершения, спустя десятилетия, спустя столетие. Авторов интересуют не боевые столкновения между повстанцами и их противниками, не социальные предпосылки выступлений или их характер, а памятники, художественные и краеведческие сочинения, публикации в прессе и то, как люди вспоминают и забывают о событиях Гражданской войны и восстаний.
В разговоре о памяти мы опираемся на теоретические представления А. Ассман, которая выделяет три измерения памяти: нейронное, социальное и культурное5. В рамках настоящего издания в фокусе внимания оказываются последние два: социальная и культурная память. По А. Ассман, ключевым носителем социальной памяти является социальная коммуникация, а культурной памяти – символические медиаторы. Социальная коммуникация – передача памяти «из уст в уста» – может, например, оставлять следы в виде зафиксированных интервью, писем, дневников, в которых люди размышляют о прошлом. Символические медиаторы – это произведения литературы и публицистики, кинофильмы, мемориалы и пр. Также может идти речь о «коллективной памяти», под которой понимается «формат памяти, связанный с сильными императивами лояльности и крайне унифицирующей „Мы“-идентичностью»6. Используемый авторами книги термин «историческая память» не связан с методологией А. Ассман. Однако мы сочли возможным использовать его в значении совокупности разных форм памяти о хронологически отдаленных событиях.
А. Ассман считает, что передача информации через социальную коммуникацию может осуществляться в пределах трех или четырех поколений (то есть 80–100 лет)7, а культурная память не имеет ограничения по времени. Это, впрочем, не означает, что с годами происходит только однонаправленный переход от памяти социальной к памяти культурной. Культурная память через производимые ею символические медиаторы влияет на социальную. Известные произведения литературы, кино, живописи, монументы могут служить отправной точкой социальной коммуникации и тем самым расширять горизонт социальной памяти.
В обыденной жизни память сталкивается с огромным количеством ограничений и предписаний о том, как вспоминать можно, а как – нельзя или не подобает. Такие ограничения распространяются и на социальную, и на культурную память, хотя механизм их работы различается. Обративший внимание на влияние подобных ограничений на память М. Хальбвакс предложил называть их социальными рамками памяти8. Динамика изменения рамок памяти в СССР и постсоветской России – одна из ключевых проблем для авторов этой книги.
Авторы глав книги также обращаются к таким категориям, как «поминовение», «памятование» и «коммеморация». Под поминовением и коммеморацией подразумевается набор практик (ритуалов, традиций), направленных на воссоздание связи между настоящим и прошлым. Памятование же понимается нами как более широкая категория, включающая не только регулярные практики, но и ситуативное воспроизводство памяти в любых формах.
Еще одной важной для нас категорией является забвение. Памятование и забвение мы понимаем не как противоположные, а как взаимодополняющие явления. Провести грань между ними зачастую бывает сложно или вовсе невозможно. Поэтому в рамках книги память и забвение рассматриваются как части единого процесса по отбору и отсеву того, что оказывается в (со)обществе стóящим или не стóящим сохранения.
Коллективная монография «Чужими голосами» сосредоточена прежде всего на памяти о событиях двух масштабных крестьянских восстаний: Тамбовского (1920–1921) и Западно-Сибирского (1921–1922)9. Произошедшие почти одновременно, эти восстания являются частью гораздо более широкого как географически, так и хронологически процесса вооруженных выступлений крестьян. Границы и характер этого процесса можно описывать по-разному, следуя, например, за выдвинутой В. П. Даниловым и поддержанной Т. Шаниным концепцией «крестьянской революции»10 1902–1922 годов или апеллировать к идее «великой крестьянской войны»11, позднее предложенной А. Грациози. В то время как фактическая история обоих восстаний представляется сейчас уже довольно хорошо изученной, современная и советская память о них лишь в последнее время становится объектом исследований12.
Фокус на этих двух восстаниях – одинаково знаковых для начала 1920‐х и столь по-разному вспоминаемых в начале XXI века – сборник унаследовал от проекта «После бунта: память о Тамбовском и Западно-Сибирском восстаниях»13, в котором участвовала заметная часть авторов книги, которую вы сейчас читаете. В рамках проекта в 2018 году исследователи собрали корпус из около двух сотен интервью в Тамбовской и Тюменской областях, была проведена фотофиксация многих сельских памятников, изучена местная периодика, собрана библиография краеведческой литературы. Респондентами были современные жители городов и деревень разного возраста – от 20 до 100 лет14. В большинстве случаев исследователи брали интервью у людей, которые в силу работы, увлечений или социального статуса (старожилы, хранители памяти) могли сказать что-то определенное о событиях восстаний или традиции поминовения15.
При анализе материалов, собранных в рамках этого проекта, и родилась идея настоящего издания. Основной акцент на памяти о событиях крестьянских восстаний именно в Западной Сибири и Тамбовской губернии был сохранен, но для задания более широкого контекста нам показалось уместным включить в книгу и главы, исследующие память о схожих по многим параметрам выступлениях (семеновцев в трансграничных регионах, Казымском восстании), а также уделить внимание общим тенденциям формирования мемориальной культуры. Несколько иной фактический материал и исследовательская оптика этих глав позволяют прояснить многие процессы, которые характерны для памяти о крестьянских восстаниях. Кроме того, благодаря этим главам память о восстаниях встраивается в более широкий контекст культурной политики и политики памяти.
Для исследователя памяти крестьянские восстания представляют весьма необычный материал. Коротко говоря, в условиях устанавливающегося советского строя уже в начале 1920‐х и социальная коммуникация, и культурная память отражали односторонний и очень специфический образ восстаний – образ, заданный победившей в Гражданской войне стороной и активно внедряемый через разнообразные государственные и партийные институты. Этот образ – представления восстаний как кулацко-эсеровских мятежей – был в большей степени продуктом внутренней эволюции большевистской идеологии, чем результатом консенсуса среди жителей регионов, где происходили события. Формирование именно таких рамок и особенностей памяти о восстаниях – результат действия нескольких факторов.
Первый из них – это специфическая культура памяти, характерная для неграмотного в своей массе крестьянства. Эта память опиралась на устную традицию: даже умевшие читать и писать крестьяне редко создавали воспоминания, предпочитая рассказывать свои истории «на печи» (как часто выражаются их современные потомки, вспоминая о процессе общения с бабушками и дедушками). Устные воспоминания касались в основном истории семьи, деревни, редко затрагивая политические вопросы. И исследователи, и наши респонденты отмечают избирательность сюжетов и намеренное замалчивание политических тем. Другие характерные для крестьян вернакулярные формы культурной памяти (песни, заговоры и т. п.) либо не смогли зафиксировать вспышку сопротивления, либо были маргинализированы и вытеснены из массового употребления в условиях активной культурной политики советской власти и невиданного прежде административно-репрессивного давления в послереволюционные десятилетия.
Ситуация противостояния правительству создавала определенную внедеревенскую и внесемейную общность, однако главными выразителями ее идей становились не крестьяне, а эсеровские или иные активисты. Сохранилось несколько программ восставших, множество воззваний, приказов, обращений16. За отдельными исключениями, все они написаны профессиональными революционерами (хотя многие из них были крестьянского происхождения). Уже после подавления основной массы восстаний за рубежом было записано несколько воспоминаний их участников – обычно эсеров. Отражают ли эти произведения видение целей восстания основной массы его участников – большой и до сих пор дискуссионный вопрос17. С точки зрения исследователя памяти, однако, более существенным представляется вопрос распространения и известности подобного рода литературы уже после подавления восстания, ее возможности стать символическим медиатором для социальной памяти. И здесь ответ очевиден: практически все повстанческие листовки и обращения были изъяты силами большевиков или уничтожены самими крестьянами из соображений безопасности после подавления восстаний18. О доступности эмигрантских газет в советском селе не стоит и говорить.
Второй фактор – это жесткая рамка памяти о восстаниях, сформированная большевиками сразу после подавления выступлений. Новая власть быстро установила контроль за издательским делом, введя систему цензуры и не допуская публикаций, идеологически несовместимых с режимом19. Такими в любом случае считались бы любые сочинения, не вписывающиеся в сформулированную в основных чертах уже в 1920‐х схему объяснения крестьянских восстаний как кулацко-эсеровских мятежей против советской власти20. Эта трактовка закрепилась в большевистском дискурсе и уже в 1930‐х была окончательно канонизирована в «Кратком курсе истории ВКП(б)» И. В. Сталина, откуда перешла во все школьные учебники страны.
В этой ситуации память о восстаниях, сохранившаяся только на устном уровне, оказывалась под запретом. Участники и свидетели восстаний сами избегали этой темы. Сходным образом на десятилетия будет табуирована в деревне тема коллективизации и раскулачивания. Неудивительно, что многие прямые потомки восставших вспоминают лишь о том, что их родители не желали говорить о восстании.
В то же время советская культурная политика и политика памяти были направлены на маргинализацию восставших. Образ восстаний как локальных «кулацко-эсеровских» мятежей или «бандитских погромов» формировался через монументальную политику (многочисленные коллективные захоронения жертв «кулацких восстаний» в центрах сел и городов), прессу, систему начального образования, художественные романы (например, роман Н. Вирты «Одиночество»), постановки в театрах и т. п. За «правильной» интерпретацией восстаний следила не только цензура, но и система литературной и театральной критики.
Третьим фактором стало постепенное исчезновение деревенского и, более широко, негородского мира в том виде, в котором он более или менее устойчиво существовал на протяжении столетий. Процесс стремительной урбанизации играл существенную роль во многих обществах XX века, но Советская Россия стала одним из примеров наиболее радикальной и агрессивной модели трансформации аграрного мира и отказа от его наследия. Коллективизация и урбанизация способствовали миграции населения, нарушению связей между поколениями, стремительным изменениям идентичности многих людей. Бывшие крестьяне, а теперь «советские люди» переставали связывать свою историю с социально малопрестижной историей негородского, в том числе крестьянского, мира. Таким образом размывалась сама крестьянская идентичность и связи внутри крестьянских семей и сельских сообществ, которые могли бы быть носителями альтернативной памяти о восстании.
Этому способствовали и другие катаклизмы, обрушившиеся на деревню: раскулачивание, голод и, наконец, война. Не случайно в воспоминаниях наших современников горизонтом социальной памяти выступает в большинстве случаев Великая Отечественная война, реже – коллективизация. Более отдаленное прошлое обычно представляют лишь по книгам и фильмам, иногда – по расхожим образам деревенской жизни (жили голодно, ходили стирать на речку и т. п.), встраивая в них фигуры своих родственников.
Все названные выше обстоятельства порождают ситуацию почти полного отсутствия «голосов» крестьян в памяти о крестьянских же восстаниях. За три или четыре поколения, сменившихся с начала 1920‐х годов, свидетельства очевидцев были забыты. В этом смысле мы обречены слышать рассказы о восстаниях только «чужими голосами». Сама ситуация размывания памяти о недавних событиях не редкость для многих групп во второй половине XX века. Как отметил Э. Хобсбаум, «разрушение прошлого или, скорее, социальных механизмов, связывающих современный опыт с опытом предыдущих поколений, – одно из самых типичных и тягостных явлений конца двадцатого века»21. Возможно, память и забвение о столь драматических событиях, как крестьянские восстания времен Гражданской войны, – одно из самых ярких и характерных проявлений этого процесса.
При анализе современного состояния памяти о событиях эпохи Гражданской войны нельзя не учитывать динамику рамок памяти в СССР и постсоветской России22. На протяжении прошедших десятилетий эти рамки заметно менялись, предоставляя то больше, то меньше пространства для интерпретации и памятования разных событий и групп, принимавших участие в восстании. После подавления восстаний наступил период жесткой регламентации пространства публичного высказывания на эту тему. Контроль над публичным полем был усугублен действовавшими в деревне репрессивными механизмами, голодом и миграцией населения эпохи индустриализации и войны. Затем последовало относительно либеральное «оттепельное» время: к периоду 1960‐х годов относится бум краеведческих исследований, впервые поднявших многие вопросы истории восстания. Разумеется, советское краеведение (подтверждение этому можно найти во многих главах этой книги) не претендовало на создание альтернативной картины истории восстаний. Однако, восстанавливая историю подвигов коммунистов и чекистов, исследователи не могли не столкнуться с различными версиями истории и не актуализировать память о восстаниях. К этой эпохе относятся многие записи воспоминаний участников подавления восстаний, хранящиеся в основном в фондах областных архивов (прежде всего – партийных). Немалую роль в этом процессе сыграло особое внимание к юбилеям революции, широко отмечавшимся во всей стране как в 1950–1960‐х, так и в 1970–1980‐х годах.
Следующим этапом осмысления темы стала перестройка и 1990‐е годы, когда на смену односторонней «советской» картине крестьянских восстаний стали приходить романтизированные образы повстанцев – народных героев – олицетворение крестьянства, ставшего жертвой советской политики. Смена полярности оценок совпала с открытием архивов и началом более фундированного исторического изучения событий восстаний. Однако к тому моменту подобные исследования были уже скорее фактом историографии, чем реального общественного интереса: в большинстве случаев результатом предшествовавшей советской политики памяти стало либо полное забвение истории о восстаниях в регионах, где они происходили, либо самая общая осведомленность на уровне, вынесенном с уроков истории. Восстания окончательно стали делом «давно минувших дней».
Хронологическая динамика рамок памяти дополнялась их неоднородностью в отношении разных восстаний. Так, Тамбовское восстание уже в 1930‐х годах вошло в канон истории Гражданской войны. В то же время не менее многочисленное выступление крестьян Западной Сибири долгое время было обойдено вниманием историков, авторов учебников и художественной литературы. Этот пробел начал восполняться лишь с 1970‐х годов.
Определенная непоследовательность в изображении восстаний влияла не только на общенациональный исторический нарратив, но и на региональные рамки памяти и осведомленность жителей разных областей СССР о происходивших на этих территориях событиях. Одной из задач этой книги было показать различия в памяти о событиях восстания, вызванные подобной ситуацией.
Рассмотрение ключевых для авторов книги вопросов о крестьянских восстаниях (механизмы памяти и забвения, взаимодействие и взаимовлияние различных форм памяти, методология работы с уходящей памятью) неизбежно происходит на разных «уровнях» существования памяти: национальном, региональном и локальном. Не всегда грани между этими «слоями» очевидны, и кажется, что почти никогда невозможно составить более или менее полную картину происходящего, действуя только в одном из этих условных «регистров». Поэтому мы предпочли не пытаться создать общую картину памяти и забвения о крестьянских восстаниях на региональном (или тем более общенациональном) уровне, а предложили набор кейсов, которые позволяют увидеть многообразие факторов, влияющих на память и забвение. Мы надеемся, что в этих небольших историях внимательный читатель сможет увидеть отражение тех черт более общих процессов, полноценное описание которых еще нуждается в усилиях многих исследователей.
Девять глав книги тематически объединены в три части: «Память и места коммеморации», «Память и тексты», «Память и речь». Это разделение, адресующее к разным носителям памяти, в значительной мере условно – так или иначе все авторы этой монографии затрагивают разные медиаторы и формы памяти. Каждый раздел состоит из двух глав, касающихся памяти о Западно-Сибирском или Тамбовском восстаниях, и одной – о памяти и забвении о событиях Гражданской войны за пределами ареалов этих восстаний.
Первая часть, «Память и места коммеморации», начинается с главы, написанной Е. Л. Рачевой и посвященной анализу сельских сообществ и групп активистов, стоящих за созданием «вернакулярных мемориалов» в Инжавинском районе Тамбовской области. Автор прослеживает связь между активистской деятельностью и представлениями об индивидуальной и групповой идентичностях, регистрируя новую волну интереса к событиям восстания и созданию новых коммеморативных практик.
Вторая глава представляет собой исследование судьбы захоронения большевиков – жертв крестьянского восстания в городе Уварово Тамбовской области. Ее автор, Е. И. Миронова, прослеживает историю захоронения с 1921 по 2020 год и связь локальной коммеморации с изменением общенациональных рамок памяти. Последняя трансформация – замена памятника погибшим коммунистам на православную «стелу единства». Она по-разному воспринимается современными жителями Уварова. Изложению их точек зрения на вопрос также уделяется значительное внимание в этой главе.
В заключительной главе первой части А. Д. Соколова рассматривает в широком, общенациональном контексте формирование в эпоху Гражданской войны (и первые годы после нее) культуры красных похорон и коллективных захоронений. Зародившись еще в предреволюционную эру, эти традиции стали определяющими для монументов жертвам и героям Гражданской войны в 1920‐х и во многом задали рамки более поздних советских практик. В главе демонстрируется неоднозначность восприятия красных и коллективных похорон даже непосредственно в большевистской среде того времени.
Вторая часть, «Память и тексты», начинается с главы об истории памяти о событиях крестьянского восстания в селе Новорусаново Жердевского района Тамбовской области. По мысли Н. А. Ломакина, записанные в 1960‐х годах воспоминания о создании новорусановцами коммуны «Дача» и ее истории в 1920‐х сформировали специфическую культуру памяти. Она резко отличалась от памятования в соседних селах. Во многом благодаря этой книге, имевшей очень ограниченное хождение, в Новорусанове сохранилась семейная память о восстании и культура частной коммеморации событий 1920‐х годов.
В пятой главе А. В. Кравченко пишет об истории публикации и восприятия художественных произведений о Тамбовском и Западно-Сибирском восстаниях в советское время. Он приходит к выводу, что именно раннее включение произведений о восстании в Тамбовском регионе в соцреалистический канон (и в то же время – ограниченность корпуса текстов о событиях в Западной Сибири) в значительной степени определило состояние как позднесоветской, так и современной социальной памяти о восстаниях.
В шестой главе Н. Б. Граматчикова исследует особенности дискурса краеведческой литературы о Казымском восстании коренных народов приобской тундры (1932–1934) и его связь с воспоминаниями свидетелей восстания, записанными в конце 1970‐х годов. Сопоставляя этот блок источников с вводимыми ею в научный оборот дневниками участников подавления восстания, исследовательница ищет путь восстановления многосоставного нарратива о восстании и показывает, насколько глубоко сложившиеся рамки памяти о событиях влияют на более поздние биографические нарративы.
Третья часть, «Память и речь», начинается с методологических размышлений И. Е. Штейнберга и В. П. Клюевой. Авторы описывают метод опроса, разработанный в ходе полевой работы в Тюменской области, где уровень осведомленности многих респондентов о восстании оказался невысоким23. Предложенные исследователями методики позволяют вовлечь респондентов в процессы рефлексии и воспоминания о событиях восстания.
В восьмой главе Н. А. Лискевич анализирует материалы интервью, собранные в Приишимье Тюменской области. Акцентируя внимание на связи языка современных респондентов с официальным советским языком, исследовательница обращается к анализу публикаций местной прессы. Она приходит к выводу, что низкая степень осведомленности о восстании связана со слабостью межпоколенческой передачи памяти, а восприятие событий восстания ее респондентами все еще определяется доминированием именно советских описательных категорий.
Заключительная, девятая глава посвящена формированию идентичности казаков семеновцев в Забайкалье и роли в этом процессе памяти о Гражданской войне. Автор главы, И. О. Пешков, описывает, как в 1960–1970‐х годах складывание мифологического образа семеновцев на границе с Монголией и КНР повлияло на идентичность казаков региона. Взаимодействие с «фантомной» памятью советского приграничья актуализировало память о Гражданской войне и создавало новые формы идентичности и интерпретации прошлого.
Авторы не претендуют на создание обобщающей картины памяти об исследуемых восстаниях (даже если полагать, что подобная задача в принципе выполнима). Представленные истории – это скорее иллюстрации различных механизмов социальной коммуникации, бытования культурной памяти в советскую и постсоветскую эпохи. Делать далекоидущие выводы на их основе было бы наивно и самонадеянно. Тем не менее эта книга, как мы надеемся, могла бы способствовать развитию дискуссии о состоянии памяти о Гражданской войне и об эпохе 1920‐х годов в целом. Потенциально полезным в дальнейших исследованиях представляется компаративный подход. Сравнительное рассмотрение схожих процессов в разных регионах страны позволяет сделать шаг к созданию общего словаря для описания процессов памяти и забывания о трагических событиях XX века. И наконец, больше всего мы как составители этой книги ценим поставленные в ней вопросы, ответы на которые не были найдены. Таких вопросов много, а значит, все еще впереди.
- Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
- Об ограниченности ума
- Россия–Грузия после империи (сборник)
- Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018
- Быт и инобытие
- Забвение истории – одержимость историей
- Будущее ностальгии
- Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе
- Неудобное прошлое. Память о государственных преступлениях в России и других странах
- «Жить в двух мирах»: переосмысляя транснационализм и транслокальность
- Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи
- Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя
- Конституция 1936 года и массовая политическая культура сталинизма
- Другая свобода. Альтернативная история одной идеи
- Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России
- Гуманитарное вторжение. Глобальное развитие в Афганистане времен холодной войны
- Искренность после коммунизма. Культурная история
- Эпоха человека: риторика и апатия антропоцена
- Общие места. Мифология повседневной жизни
- Эпоха добродетелей. После советской морали
- Посткоммунистические режимы. Концептуальная структура. Том 2
- Посткоммунистические режимы. Концептуальная структура. Том 1
- Европейская мечта. Переизобретение нации
- Вещная жизнь. Материальность позднего социализма
- АУЕ: криминализация молодежи и моральная паника
- Чужими голосами. Память о крестьянских восстаниях эпохи Гражданской войны
- Политические эмоции. Почему любовь важна для справедливости
- Постсоветская молодёжь. Предварительные итоги
- Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика
- Новое недовольство мемориальной культурой
- Внеждановщина. Советская послевоенная политика в области культуры как диалог с воображаемым Западом
- Изобретение прав человека: история
- Советские ветераны Второй мировой войны. Народное движение в авторитарном государстве, 1941-1991
- Северные морские пути России
- Голоса советских окраин. Жизнь южных мигрантов в Ленинграде и Москве
- Крепость тёмная и суровая: советский тыл в годы Второй мировой войны
- Пережитки большой войны
- Политика различий. Культурный плюрализм и идентичность
- Между «Правдой» и «Временем». История советского Центрального телевидения
- Кривое горе. Память о непогребенных
- Грабеж и спасение. Российские музеи в годы Второй мировой войны
- Последняя утопия. Права человека в истории
- Этика идентичности
- Погоня за величием. Тысячелетний диалог России с Западом
- Немецкий дух в опасности