По благословению
Митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского
ВЛАДИМИРА
Предисловие
Старинные книги и рукописи – страсть моя. Из заброшенной барской усадьбы знакомому мне букинисту было доставлено несколько ящиков старых книг. Отобрав все мало-мальски ценное, букинист свалил остальной хлам в угол лавки для продажи на вес. Роясь в этом хламе, я напал на объемистую тетрадь с пожелтевшими, подмоченными страницами, исписанную простым карандашом. Почерк писавшего был не совсем еще твердый, но четкий, с затейливыми завитушками, орфография же – в некотором разладе с грамматикой. Я хотел уж бросить мою находку в общую кучу, когда на глаза мне попалось одно имя, сразу приковавшее мое внимание – имя Наполеона. Перелистывая страницу за страницей, я встретил еще несколько имен французских и русских, получивших громкую известность в эпоху Отечественной войны, а вчитавшись, убедился, что имею в руках подлинный дневник 1812 года. Букинист, не придавая никакого значения этой рукописи, отдал мне ее в придачу к купленным мною книгам. Выпустив из нее все лишнее, не идущее к делу, я разделил ее, для удобства читателей, на главы с соответственными заголовками и печатаю теперь этот любопытный дневник очевидца, а отчасти и участника великой войны в первоначальном, безыскусственном виде.
Глава первая
Бурсак, гувернер-француз и семейство Толбухиных. Весть о переходе Наполеона через Неман. Гувернер скрывается
Ну вот, очинил карандаш и, благое ловясь, начинаю.
Было это сегодня же, 11 июня. Хожу я этак по двору, в думы свои погруженный, а навстречу мосье Мулине:
– Здравствуйте, молодой человек! Чего нос повесили?
– Тяжело, – говорю, – на душе, – нос книзу и тянет.
– Шутите, мой друг, шутите, – говорит, – а я отлично знаю, что вас гнетет. Тоже ведь раз зеленым юнцом был.
– Ну что? Что?
– А то, что мадемуазель Барб вам опять голову намылила. Ведь так?
– Так или не так, – говорю, – вы-то, мосье Мулине, мне все равно не поможете!
– Напротив, – говорит, – у меня есть для вас верное средство: пишите дневник. Как выльется на бумагу, что на душе накипело, – сразу полегчает. На себе испытал.
– Да в доме у нас, – говорю, – и чернил-то нет.
– А еще в семинарии всяким наукам обучались! Так карандаш-то хоть найдется. Нет, без шуток, – говорит, – вы послушайтесь моего совета; этакий дневник – что горчичник: всякую боль оттянет.
Сказал и пошел своей дорогой.
А задала она мне и вправду здоровую взбучку:
– Не могу, – говорит, – глядеть на тебя, Андрюша, как ты целый день этак без дела болтаешься! Ведь ты годом меня моложе.
– Да, – говорю, – с Рождества восемнадцатый пошел.
– Что ж из тебя, наконец, выйдет!
– Ничего, – говорю, – не выйдет. – А сам вздыхаю. – Из бурсы за малоуспешность удален.
– Да малоуспешность-то отчего? От лени?
– Лень, Варвара Аристарховна, раньше нас родилась! Старая еще пословица.
– И преглупая. Поискал бы ты себе каких-нибудь занятий.
– Да что же я умею? В шашки играть, голубей гонять, бумажный змей пускать…
– И неправда! Учил же ты брата Петю письму, арифметике. Но с тех пор, что взяли для него гувернера, ты от всего отбился, а Петю только глупостям учишь.
– Ах, Варвара Аристарховна! – говорю. – Братец ваш – дворянин; впереди ему везде дорога, а я что? Разночинец, простого дьякона сын…
– Да умом ведь тоже не обижен? Давно ли у нас Мулине; говоришь ты с ним нечасто; а вон как бойко уж болтаешь с ним по-французски.
– И а́кцент бесподобный, бурсацкий.
– Не а́кцент, а акце́нт. Способность к языкам у тебя все-таки есть. Право же, Андрюша, взялся бы ты, наконец, за ум.
Тут ее отозвали…
Однако рука у меня с непривычки отекла. На сегодня довольно. А на душе и то ведь как будто немножко отлегло, просветлело.
Июня 12. Видел ее нынче только издалека меж деревьев. В сад свой вышла свежим воздухом подышать. Своя у нее тоже забота немалая: папеньке ее, Аристарху Петровичу, опять много хуже. С утра еще за доктором посылали.
– В Толбуховку переезжать, – говорит, – ни-ни, и думать даже нечего.
Что ж, этим помещикам, что у себя в усадьбе, что в городском своем доме, не житье – малина. И здесь у них при доме какой сад-то: большущий, тенистый, с дорожками, с беседками… А дом подлинно барский: с колоннами, балконами; покои высокие, просторные. Не то, что через двор матушкина хибарка, – убогая избушка на курьих ножках! Давно уж починки просит: крыша протекает, от окон, как из трубы, дует. Да где денег взять? А помрет матушка (не дай Господи!), так и вдовья пенсия ее ухнет; останусь без гроша…
Правду говорит Варвара Аристарховна, что пора мне, пора тоже за ум взяться, свой хлеб добывать. Да чем? В приказные писцы идти, что ли, и весь век за гроши скрипеть пером?
Эхма! И стыдно-то, и смертельно скорбно. А роптать не моги. Сам же виноват. Переноси покорно.
Июня 13. Вечор горе свое в слезах растворил; а ныне вновь влетело, и от кого? От своей же родительницы, а там и от протодьякона соборного, о. Захария.
Сидим мы с матушкой за трапезой обеденной, а она на меня, знай, поглядывает и «ох!» да «ох!».
– О чем, – говорю, – маменька, вздыхаете?
А она:
– Ох, болезный ты мой! Кабы премудрости семинарские, как должно, произошел, быть бы тебе раз добрым пастырем…
– Оставьте, – говорю. – Такое мне, знать, предопределение вышло.
Отодвинул тарелку и встал из-за стола. А маменька:
– Куда ж ты, миленький, и чаю-то не попивши?
Ничего не сказал, иду к двери. А навстречу о. Захарий.
– Я, – говорит, – вас, матушка Серафима Исидоровна, пришел проведать: как во вдовстве своем живете-можете?
Маменька благодарствует за великую честь, что не забыл ее, вдовицу, просит откушать чаю стаканчик, а сама уже платок к глазам. Вопрошает тут о. протодьякон, о чем, мол, печалится.
– Да вот, – говорит, и пошла – сперва про собственную хворь свою, а там и обо мне, непутящем.
Озирает он меня искоса, словно медвежонка неприрученного, головой качает.
– Да что у паренька вашего, матушка, клепки одной разве в мозгу не хватает, скудоумен?
А маменька:
– Ай, нет, он у меня мозговитый…
– Так мало, знать, в бурсе лозами уму-разуму наставляли.
Тут и сам уже не выдержал.
– Каждую субботу нам, – говорю, – секуции общие чинили.
– Да не по винам, – говорит. – И нас тоже во времена оны единожды в неделю наказывали и все во благо. В гробу одной ногой стою, а доднесь тружусь, в поте лица моего снедаю хлеб свой.
Стал было я оправдываться, а он, не дослушав:
– Все сие, – говорит, – столь глупо, что уши вянут.
Маменька опять в слезы.
– Да нельзя ли его, о. протодьякон, хоть бы в причетники соборные поставить, а на дурной конец в пономари, что ли?
– Темна вода во облацех, – говорит, – еще не время, годами не вышел. Ну да уповайте на Бога; авось, еще сподобит.
И пошел. Маменька залилась еще пуще…
Вседержитель и Сердцеведец! Просвети меня: что мне делать, шалоброду?
Июня 15. Давно уж поговаривали, что император французский Наполеон Бонапарт на нас войной собирается, что и войска-то наши к границе прусской стянуты, что сам государь наш Александр Павлович со своим штабом в Вильне пребывает. Проходили чрез Смоленск наш полки за полками, иные и на постой уже поставлены, а все как-то не верилось. Гром не грянет – мужик не перекрестится.
И вот грянул! От государя курьер к губернатору прискакал. 12-го числа, вишь, французы, войны даже не объявивши, реку Неман перешли. Что за вероломство! Из Вильны ко всем нашим командирам гонцы полетели с приказом – самим в бой до времени не вступать, только отбиваться. Князю же Багратиону, что командует второю армиею, да славному казацкому атаману графу Платову повелено по мере сил и возможности задерживать неприятеля, дабы дать нашим отступать в порядке; дождемся поры, так и мы из норы. А самому Наполеону Бонапарту послано требование – немедля отозвать свои войска.
«Не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем», – сказано в государевом указе.
Да подчинится ли еще таковому требованию всемирный воитель, вознесшийся превыше всех человеческих тварей?
– Ни в коем разе не подчинится! – уверяет мосье Мулине.
Но сам он весьма озабочен, за своих будто оконфужен. Ведь как он обожает своего «великого» императора!
Июля 1. Две недели дневника не раскрывал. Баталии настоящей все еще не было. Войска, что ни день, чрез Смоленск наш проходят; но куда – никому не ведомо.
Обыватели, кто потрусливей, за город уже собираются: береженого и Бог бережет. Толбухины же, хоть бы и хотели, не могут тронуться: Аристарх Петрович все еще так слаб, что везти его в Толбуховку за тридцать верст по проселочным дорогам и разговору быть не может: по дороге, того и гляди, Богу душу отдаст.
А с мосье Мулине что-то неладное творится: выхожу за ворота, завернул за угол, а он, гляжу, за углом с евреем торгуется,
– Далибуг, никак не можно, мусье, – говорит еврей, – сто карбованцев, ни гроша меньше.
Узрели меня тут оба, к забору прижались.
– Сто рублей! – говорю. – За что он с вас, мосье Мулине, столько дерет?
– Идите, Андре, идите! – говорит. – Не ваше дело.
Ушел я; само собою, какое мне дело? Но почему он меня так испугался? Уж не замыслил ли тихомолком к своим сбежать? Недаром эта пиявка к нему присосалась; последнее, может, сбережение у него высосет…
Июля 3. Так ведь и есть: сбежал! Толбухины весьма об нем жалеют: и гувернер-то, и учитель прекрасный, и человек милый, душевный. Как бы ему только на казачью пику не напороться!
Глава вторая
Прибытие в Смоленск императора Александра I. Генерал Балашов у Наполеона. Барклай-де-Толли, князь Багратион и поручик Шмелев. «Стонет сизый голубочек». Обручились! Отъезд Толбухиных
Июля 9. Видел ныне самого государя. С раннего утра еще мы с Петей Толбухиным забрались к казенному «императорскому» дому, нарочито приготовленному для приема царского. Народу, разумеется, тьма тьмущая. Ровно в 11 слышим издали:
– Ура! Ура!
И вот показалась государева коляска. Тут уже вся толпа кругом подхватила, как один человек, и мы с Петей тоже:
– Ура-а-а!
По портретам я давно его уже знал; но самого воочию лицезреть – совсем иное. Когда нам всем милостиво этак головой закивал, от его улыбки, ласковой и грустной, сердце у меня так и запрыгало, да и заныло.
«О, кабы теперь же некий подвиг отчизнолюбия совершить!» – подумалось мне. От восторга и жалости бросился бы, право, под колеса его экипажа, если б сим чуточку хоть мог облегчить ему бремя забот о его народе, о дорогой нам всем России.
Нашему губернскому предводителю, майору Лесли, выпало счастье доложить государю, что смоленское дворянство на свой кошт ополчение в 20.000 ратников выставляет. После приема был еще смотр войскам с церемониальным маршем, а после обеда государь в Москву уже отбыл, где объявил манифест о вооружении всего государства. Но и до сей еще минуты видится мне его столь скорбная и добрая улыбка…
Июля 10. Чиновник губернаторской канцелярии рассказывал Толбухиным, а Петя потом мне пересказал, что государь еще из Вильны посылал своего генерал-адъютанта Балашова с письмом к Наполеону. И что же? Вместо того, чтобы сего парламентера принять с подобающим почетом, четыре дня его водили от маршала к маршалу, как бы за нос, кормили всякою дрянью и тогда лишь допустили пред ясные очи своего повелителя.
В письме том говорилось, что государь не прочь, пожалуй, еще войти в соглашение о прекращении военных действий, но с тем, чтобы сперва французские войска за Неман отошли.
– А если не отойдут? – спросил Наполеон.
– Если нет, – отвечал Балашов, – то я уполномочен заявить вашему величеству, что царь ни сам уже не замолвит, ни от вас не примет ни единого слова о мире, доколе один хоть вооруженный француз будет еще в России.
– Вот как! Ну, а я что раз занял, то считаю уже своим. Так вашему царю и передайте. Я его люблю и уважаю, как брата. Поссорили нас англичане. И что ему, скажите, делать при своей армии? Его дело царствовать, а не воевать. Мое дело другое: я – солдат, это мое ремесло. Да и войска у него вдвое меньше. Как же ему защитить от меня на всем протяжении границу своего обширного царства?
Говорит он так, говорит, а сам ходит из угла в угол, точно покою себе не находит. Однако позвал Балашова обедать. А за обедом о Москве речь завел, точно и Москве от него уж не уйти.
– Деревня ведь это, – говорит, – большая деревня! И на что у вас там столько церквей? В нашем веке набожных людей уже нет.
До чего ведь договорился! Гордыня обуяла. А Балашову, православному человеку, за великую обиду показалось.
– Не знаю, – говорит, – ваше величество, как у вас во Франции; там, может, страху Божьего уже не стало; у нас на Руси Богу еще молятся.
Отбрил чище бритвы! Однако же ни к чему; отпустили его ни с чем.
Июля 20. Пока Багратион да Платов задерживают Наполеона, Барклай-де-Толли все вспять да вспять, а ныне вот и наш Смоленск своей первой армией наводнил. В хижинку к нам на постой тоже 10 человек с фельдфебелем поставлено. Для других 10-ти человек, с офицером, поручиком Шмелевым, Толбухины свой надворный флигель отвели.
Под Островной близ Витебска завязалось, говорят, уже жаркое дело. Наши лейб-гусары и драгуны дрались с авангардом неприятеля, дрались храбро, отчаянно, а в конце концов, сказать зазорно, были все же разбиты, потеряли даже б пушек… Да, воевать и впрямь, видно, ремесло Наполеона, сего Аттилы XIX века!
А промеж Барклая и Багратиона вдобавок, слышь, еще нелады идут…
Июля 21. Слава Богу, помирились. Багратион для сего сам сюда в Смоленск прибыл. Мы с Петей выжидали его выхода у губернаторского дома. Оба главнокомандующие вместе рука об руку на крыльцо вышли. Тут Багратион окинул нас, зевак, огненным взглядом.
– Завтра, значит – говорит Барклаю – опять свидимся.
Вскочил в коляску и укатил – только пыль взвилась.
– Этот-то не выдаст! – говорили кругом. – И нос крючком, как у орла, и взор орлиный – прямой орел!
Июля 22. За ночь и Багратионова армия подошла. У Барклая тоже словно крылья выросли.
«Ни при каких обстоятельствах не отступлю уже от Смоленска» – собственные слова его.
Дай-то Бог!
По случаю тезоименитства императрицы-матери с утру со всех колоколен колокола гудят. А после обедни народное гулянье, на площадях полковая музыка гремит, по улицам солдаты ходят, песнями заливаются. Точно войны и не бывало, Наполеона ни у кого и в помине нет.
Июля 25. А поручик-то Шмелев у Толбухиных уже свой человек: у них столуется, с Варварой Аристарховной по саду разгуливает. Пускай! Мне что? А все же, признаться, ретивое нет-нет да и заноет…
Июля 31. Что-то у них будто налаживается. По часам все вместе: то книжку он ей читает, то горячо спорят, потом опять смеются. А ввечеру, слышу, на фортепьянах забренчали (с болезни Аристарха Петровича впервые, ибо со вчерашнего ему намного легче). Поручик романс поет:
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь:
Его миленький дружочек
Улетел далеко прочь.
Пропел куплет – и умолк. Неспроста!
Августа 2. Так и чуял: обручились! Прибегает Петя:
– А знаешь ли, – говорит, – что я подглядел?
– Ну?
– Только по секрету, Андрюша!
– Да в чем дело-то?
– Варенька с Дмитрием Кириллычем кольцами обменялись. Папенька и маменька ничего еще не знают. Так и ты пока молчи.
– Хорошо, – говорю, – хорошо…
А у самого в груди точно что порвалось.
Ну что ж, дай им Господи! Жених как жених, все же гвардии поручик; раз – и до генерала дослужится. А я что? Недоучка, балбес, мизинца его не стою.
Августа 3. Зашевелились французы: у архиерейского двора – всего 7 верст отсюда – перестрелка с авангардом. Не нынче завтра подойдут и к Смоленску. Жителям предложено выбираться подобру-поздорову. По улицам возы потянулись. И Толбухины решились-таки в деревню перебраться; на дворе возы нагружают. Сами поутру двинутся. Боятся только, как-то еще Аристарх Петрович переезд выдержит.
Августа 4. Уехали и маменьку мою с собой забрали. Упиралась спервоначалу:
– Как, мол, я Андрюшу моего одного здесь на погибель оставлю?
Варвара Аристарховна успокаивает:
– Да с чего ему погибать-то? Будь он еще военный. Ничего ему не сделают.
– А присмотреть в доме, – говорю, – все-таки кому-нибудь надо, чтобы не разграбили.
– Грабить-то у нас, пожалуй, нечего… – говорит маменька.
– Тем паче, значит. А взглянуть мне на этого Наполеона, маменька, куда как любопытно!
– Потом и нам про него расскажет, – говорит Варвара Аристарховна. – Кстати, Андрюша, ты ведь дневник пишешь?
– Пишу…
– Так все, смотри, описывай, что бы ни было: дашь потом прочитать. Особливо же…
Тут она запнулась, покраснела и огляделась на маменьку.
– После скажу тебе.
И вот, когда другие в карету уже садились, она вдруг быстро ко мне подходит, а у самой щеки и уши так и горят.
– Тихоныч здесь хоть и остается, – говорит мне шепотом, – но надежда на старика плохая. Если б Дмитрию Кириллычу что понадобилось, так ты, Андрюша, пожалуйста, уж пригляди, постарайся…
– Постараюсь, – говорю.
– И дневник свой смотри не забывай.
И вот их уже нет!
А в гостиной на фортепьянах он опять бренчит, заунывно распевает «Стонет сизый голубочек…»
И слышать не могу! Пройдусь-ка по улице…
Глава третья
Смоленск в огне. Русские отступают
Августа 5.
Не медь ли в чреве Этны ржет
И, с серою кипя, клокочет?
Не ад ли тяжки узы рвет
И челюсти разинуть хочет?
Ломоносова муза пророческим оком словно предвидела наши здешние ужасы.
Вовремя же убрались Толбухины! И за маменьку трепетать уже нечего.
Началось еще вчера, скоро после их отъезда. Подходили французы сразу с трех сторон; думали город штурмом взять. Ан с крепостных стен им чугунную хлеб-соль поднесли; а генерал Раевский из ворот навстречу к ним вышел с батальным огнем да в штыки, за ров крепостной погнал, весь ров и гласис телами их усеял.
Но с вечера и за ночь подходили все новые полчища, весь Старый город до Днепра как кольцом обложили. Сыплются на них ядра и с городских-то батарей, и с того берега Днепра, куда стянулись наши главные силы. А они ломятся уже в Молоховские и Никольские ворота. Наполеону же не терпится, решил зажечь город – дома-то все больше ведь деревянные; и взвились над городом гранаты, лопаются в воздухе, и загорается то там то сям; ветром пламя с крыши на крышу переносит. Бывало, бежишь поглазеть на пожар, как на некое зрелище, а теперь, как кругом запылало, – не то: ад да и только.
Перекинуло и на нашу улицу. Люди мечутся, как угорелые, ревом ревут:
– Отцы наши, батюшки! Воды, воды!
А где ее взять? Пока еще до реки доберешься, от всего строения одни головешки останутся. И я спасать помогаю, схватил в охапку первое, что под руку попалось. Тут кличет меня, слышу, Тихоныч:
– Андрей Степанович! Где ты? И у тебя ведь занялось.
С нами крестная сила! И то ведь на крыше у нас уже язычки огненные. А помогать мне, опричь старика Тихоныча, некому: солдаты-постояльцы все у городских стен, кровь свою за нас проливают. Вынесли мы образа, забрали кое-что из платья, посуды; захватил я и дневник свой; а огонь уже стены лижет, волоса мне на голове спалил… Не прошло и получаса времени, как домишка нашего как не бывало.
– Бог дал – Бог и взял! – утешает Тихоныч. – Буди Его святая воля! Прибежище у нас для тебя найдется. Дом каменный, крыша железная – огня не боится.
А погода весь день чудная, солнечная, на небе ни облачка. Жители же, крова последнего лишившись, бегут из города, бегут без оглядки, на ту сторону Днепра.
Поручик Шмелев домой только на минутку забежал, весь черный от порохового дыму.
– Что, Дмитрий Кириллыч, – говорит, – Бог миловал. Но раненых не счесть; доктора перевязывать не поспевают.
– Но французы нас не одолевают? Еще держимся?
– Держимся крепко. В 8 часов ко всенощной ударили.
– А завтра-то ведь великий праздник – Преображение Господне! – говорит Тихоныч. – Весь дом свой господа мне препоручили; так отлучиться не смею. Иди же ты, милый, помолись за наших воинов: многим из них придется пить смертную чашу.
Бежали из города народу хоть и тысячи, но в собор стеклось еще многое множество, молились все истово, с плачем и воздыханием; а в крестном ходе вкруг собора с иконой чудотворной Смоленской Божией Матери и сам я тоже фонарь нес.
Только дописал, лечь собираюсь, как слышу Шмелева, зовет денщика:
– Собирай вещи, да живо, живо! Уходим.
Выскочил я к нему.
– Как уходите, Дмитрий Кириллыч? Сами давеча говорили, что держимся крепко?
Плюнул с досады.
– У ж не говорите! Все эта немчура проклятая…
– Кто? Барклай-де-Толли?
– Ну да. Главнокомандующий! Ну и слушайся его.
– Да ведь и Багратион – такой же главнокомандующий?
– Такой, да не такой. У каждого своя армия, но Барклай вдобавок и военный министр, так в бою у него решающий голос. А какой уж он боевой генерал! Чиновник, управлять войском умеет только на бумаге; отдал приказ – и дело, думает, в шляпе.
– Да не сам ли он уверял, что ни при каких обстоятельствах не отступит?
Не вытерпел тут и денщик:
– Осмелюсь доложить, ваше благородие, – говорит, – солдаты наши тоже уже ропщут, что все отступаем.
– Тебя не спрашивают! – строго заметил ему Шмелев. – Пошел вон!
– Слушаю-с.
И вышел вон.
– Простите, Дмитрий Кириллыч, – говорю я Шмелеву. – Но, уклоняясь от боя, Барклай и то ведь против государя и всего войска якобы изменник?
– Изменник он или не изменник, а малодушествует… По-своему он, пожалуй, даже и прав: армия Наполеонова вдвое нашей сильнее, а сам Наполеон в военном искусстве против него исполин.
– Но солдаты, вы слышите, уже ропщут…
– И мы, офицеры, ропщем, но – дисциплина. Приказано отступать – и отступаем. Генерал Дохтуров будет еще сдерживать их натиск, чтобы нам уйти в порядке и увезти с собой наших раненых. А чудотворный образ Богоматери Смоленской будет нам сопутствовать: батарейная рота полковника Глухова ее в свой зарядный ящик уложила…