I. За рулеткой
Оркестр военной музыки на балконе висбаденского курзала недавно умолк. Толпа гуляющих стала разбредаться. Смеркалось. В занавешенных окнах игорного дома засветились огни. Над прудом, сливавшимся в отдалении с неопределенной, мглистой чащей парка, лениво всползали ночные пары. Померанцевые деревья по берегу пруда рассыпали обильнее свои чистые благоухания. Вот вспыхнули один за другим и фонари перед курзалом и облили своим белым газовым светом несколько пестрых групп, наслаждавшихся, за небольшими, симметрично расставленными столиками прелестью летнего вечера и произведениями курзальской кухни, которыми расторопные кельнеры, шмыгавшие от одного стола к другому, старались наперерыв удовлетворять желающих.
– Мамаша-голубушка, пустите! – раздался за одним из столов свежий, звонкий голос.
Вкруг этого стола сидели четыре особы женского пола: одна пожилая, три молодые. Девушке, произнесшей приведенные слова, было лет не более пятнадцати. Черты ее, еще неопределившиеся, но необыкновенно миловидные, дышали детскою доверчивостью. Темно-каштановые волосы ее были выстрижены в кружок, как у мальчика, вероятно, в подражание старшей сестрице, еще короче остриженной; что они были сестры – говорило их близкое семейное сходство. Но если младшая походила на мальчика, то старшая, с ее бледным лицом, выразительными, серьезными глазами, сильно смахивала на молодого студента, только что сдавшего свой приемный экзамен и считающего себя потому несколькими головами выше «непосвященной черни». Одеты они были обе просто, в платья темных цветов. Тем резче отличалась от них изысканностью и пестротою наряда третья девица, весьма недурная, маленькая, подвижная, шестнадцатилетняя брюнетка. Густые, смоляные кудри ее, бойко зачесанные на один бок, сплетались на затылке, как бы нехотя, под сетку и выползали оттуда там и сям резвыми змейками. Пожилая дама, наконец, мать двух сестер, глядела кровной аристократкой.
– Нельзя, Наденька, – отвечала последняя решительно на просьбу младшей дочери, – неприлично.
Старшая дочь усмехнулась.
– Неприлично? Если вы, маменька, боитесь, что кто увидит, так ведь завтра же нас уже не будет здесь. Отчего не доставить удовольствия детям?
– Mais elles joueront…[1]
– Oh, non, ma tante, – вмешалась живая брюнетка, – nous observons seulement, nous ne jouerons pas.[2]
– Vraiment? Eh bien, allez.[3]
Отроковицы весело вскочили со своих стульев.
– Ты, Лиза, не пойдешь с нами? – отнеслась к сестре Наденька.
– Нет. Но, Моничка, ты старше ее, пожалуйста, следи за ней, чтоб она не играла.
– Будь покойна! – засмеялась в ответ брюнетка, увлекая подругу к центральным дверям игорного дома.
Миновав огромную залу с колоннами, в которой по временам даются общественные балы, и поворотив налево, девушки проникли в самый храм азарта. Благоговение внушающею торжественностью повеяло на них оттуда. Стены, обитые красным сукном, увешанные роскошными зеркалами, раздвинулись, казалось, в стороны, чтоб дать место длинному, зеленому столу, усыпанному металлическими деньгами и окруженному густою толпою играющих. Лица, одни огненно-красные, другие смертельно-бледные, дышали отталкивающею алчностью. Черты спокойные, с обыкновенным выражением, составляли исключение.
Среди сдержанного шепота (громко в игорных залах говорить воспрещено) раздавалось бряцание монет, кружение рулетки, занимающей средину стола, скакание шарика и бесстрастный голос главного крупье:
– Faites votre jeu, messieurs! Le jeu est fait, rien ne va plus![4]
Шарик успокаивался в одной из клеток рулетки.
– Dix-sept, noir, impair et manque![5]
Цвета лиц изменялись, бормотались проклятия, слышались сдержанные возгласы дикой радости. Крупье своими деревянными грабельками сгребали с неимоверным проворством со всего стола большую часть денег; к немногим выигравшим ставкам они бросали с тою же ловкостью соответственные суммы. Опять раздавался бесстрастный голос: «Faites votre jeu, messieurs», опять звякали деньги и прыгал шарик. Подобные же звуки доносились из смежных зал.
Пугливо подошли наши девушки к столу и с видимым интересом стали наблюдать за игрой; глазки у них разгорелись.
– Разве рискнуть? – спросила шепотом Моничка.
– Мы обещались не играть.
– Мало ли что! То нас ведь не пустили бы.
– Но, кажется, меньше гульдена нельзя ставить?
– Так неужели у меня нет гульдена? Я поставлю.
Она торопливо достала маленькое портмоне, оглянулась по сторонам: кажется, никто не видит – и швырнула на стол новенький, блестящий гульден. Монета покатилась и остановилась на краю стола. Ближний крупье поднял ее и осмотрелся на окружающих.
– Куда же его поставить?
Барышни переглянулись и, застыдившись, спрятались за соседей. Один из этих последних, сутуловатый, мрачный немец, выручил их из беды:
– Поставьте на rouge, – сказал он крупье. Рулетка завертелась – вышло rouge. Куш Монички удвоился. Рдея от удовольствия, потянулась она за ним. Но в то же время протянулась за выигрышем и чужая рука – рука услужливого соседа.
– Да гульден был мой… – осмелилась запротестовать девушка.
– Нет, мой! – отвечал тот решительно и завладел спорной ставкой.
Бедная ограбленная смутилась и ретировалась к подруге.
– Да ведь он был же твой? – заметила та с изумлением и негодованием.
– Мой, разумеется!
– Как же он, противный, смел взять?
Они не подозревали, что сосед их должен был взять, что то была его профессия: он принадлежал к известной категории туземных пролетариев, существующих исключительно на счет банка и играющих: никогда ничего не ставя, они стараются улучить минуту, чтоб воспользоваться чужим выигрышем. Во избежание ссоры, им обыкновенно его и уступают; если же нет, то крупье, чтоб не замедлять игры, выплачивает куш обоим, приглашая затем и того, и другого оставить комнату.
Настоящая воровская попытка, однако, не удалась. Тут же, за столом, сидел молодой человек, несколько худощавый, бледный, но собой благообразный, с небольшими усиками. Склонившись головою на левую руку и запустив пальцы глубоко в свои густые, белокурые волосы, он правою рукою, посредством грабельки, передвигал небольшие кучки денег с одного поля на другое. Счастье ему заметно неблагоприятствовало: порядочная горка гульденов, еще недавно красовавшихся перед ним, исчезала с чародейной быстротою. Лицо играющего разгорелось, рука затрепетала: им овладела игорная лихорадка. Тут заговорили за ним по-русски; он, видно, понимал этот язык, потому что оглянулся – за ним стояли наши две подруги. Занятый игрой, он уже не пропускал ни одного слова их, и когда вороватый немец завладел спорным гульденом, то молодой человек остановил его за руку:
– Не трогать! Гульден принадлежит этой девице, я свидетель.
Хищник вздумал оправдываться, но тут нашлись и другие лица, видевшие, что он ничего не ставил. Деньги были возвращены по принадлежности – Моничке. Изобличенного мошенника вывели из комнаты.
Девушки отошли в сторону.
– Уйдем! – заторопила Наденька. – Нас уже заметили.
– Заметили – значит, дела не поправить: можно оставаться.
– Право, ma chere[6], совестно…
– Ничего, последний разик…
Она повлекла Наденьку к противоположному концу стола и, смелее прежнего, собственноручно положила гульден на красное поле. Увы! Фортуна уже изменила – вышло noir[7]. Новые совещания и новый проигранный гульден – уже кровный.
– Надо воротить его…
Опять noir и – опять! В портмоне не оказалось уже целого гульдена. Само собою раскрылось другое, такое же маленькое портмоне, через зеленое сукно прогулялось еще несколько гульденов – пока не иссяк и этот источник. Тогда бедные жертвы, безмолвные, смущенные, исчезли незаметно из обители коварных демонов азарта.
Мы сказали – незаметно; но не совсем: молодой русский, уличивший грабителя, вскочил со стула, сгреб в карман остаток своих денег и поспешил за барышнями. В саду они подошли к двум старшим дамам; после короткого разговора все четыре направились к выходу. Молодой человек следовал в приличном отдалении. Миновав гостиный двор, они взяли налево, по главной улице, и тут поднялись на крыльцо высокого дома. Молодой человек взглянул кверху: между вторым и третьим этажами красовалась колоссальная вывеска: «Vier Jahreszeiten»[8]. Обождав, пока дамы скрылись за дверьми гостиницы, он вошел вслед за ними. Его встретил кельнер. Молодой человек опустил ему в руку гульден. Кельнер почтительно поклонился:
– Чего изволите?
– Кто эти дамы, что вошли сейчас передо мною?
– Какой национальности, хотите вы знать?
– Да.
– Они русские: мать, две дочери да племянница.
– А фамилия?
– Липецкие.
– Давно они у вас?
– С неделю. Одна из барышень, что постарше-то, пользовалась здесь серною водою, да доктора присоветовали ей пить сыворотки, ну, и завтрашнего же дня они собираются в Швейцарию.
– В Швейцарию? Не знаете, куда именно?
– Кажется, в Интерлакен.
– Так.
Молодой человек повернулся на каблуке и задумчиво спустился с лестницы. Поворотив за угол, он в одной из смежных улиц вошел в тесную, темную прихожую небольшого одноэтажного домика, ощупал дверь и постучался.
– Herein![9] – послышался изнутри густой мужской голос.
Молодой человек вошел в комнату, освещенную матовою лампой. На кровати, с книгою в руках, лежал, с приподнятыми на стену, скрещенными ногами, молодой мужчина, с флегматическим, умным лицом; полная русая борода делала его старше, чем он был на самом деле. Не повертывая головы, спросил он вошедшего:
– Ты, Ластов?
– Собственноручно.
– Удалось, наконец, продуться?
– Удалось. Послушай, Змеин: ведь работы твои в лаборатории Фрезениуса приближаются к концу?
– Даже кончились нынче.
– А! Значит завтра же можно в Швейцарию? Змеин с удивлением обернулся к приятелю.
– Сам же ты просил повременить? Или уже не надеешься взорвать банк?
– Не надеюсь. Madame Schmidt!
В соседней комнате задвигали стулом, и в дверях показалось добродушное лицо старухи.
– Вы звали меня, lieber Herr?
– Звал. Мы улепетываем завтра.
– Как? Уже завтра?
– Увы! Sch eiden thut weh! Aber was thun? – sprach Zeus[10]. Сделайте-ка расчетец, что мы вам задолжали.
II. Аркадский уголок. Две жажды: любви и воды
Если некоторыми сентименталистами изъявляется сожаление, что миновал золотой век молочных и медовых рек, что нет уже Аркадии, то весьма неосновательно: Швейцария – этот обетованный край; в ней не только потребляется непомерное количество молока и меду, но и самая природа, дикая и прекрасная, располагает лишь к аркадскому времяпрепровождению. В наиболее романтической местности Швейцарии – в Berner Oberland, около уютного Интерлакена, сгруппировался целый букет аркадских уголков, и один из благовоннейших цветов этого букета – Гисбах.
Застенчиво, как красная девица, не нуждающаяся в похвалах молодой красе своей, скрывается Гисбах от нескромных взглядов в своем таинственном царстве, так что, подъезжая к нему на пароходе по Бриенцскому озеру, вы только угадываете его близость – по глухому клокотанию падающих в озеро вод. В непосредственной близи вы различаете нижнюю часть его – пенистую массу, вырывающуюся из-под вековых хвойных деревьев. Взбираясь же вверх по обрывистому краю водопада, вы внезапно выходите на свет, в цветущую горную котловину, в собственную, сокровенную область Гисбаха и, как очарованный, не видите и не слышите вначале ничего, кроме самого водопада. С высоты более тысячи футов низвергается он с западного склона котловины почти стремглав. В нескольких местах небольшие уступы скал удерживают его буйный порыв; но, как бы негодуя на такое замедление, он с неистовым, глухим ревом разбрасывает по сторонам клубы серебристой пыли и, переведя таким образом дыхание, бросается еще с большею энергией в следующую пропасть. Сверху донизу одна непрерывная лента белоснежной пены, окаймляется он темно-зеленою стеною лесных гигантов. Там и сям легкие деревянные мостики, как шаловливые дети, осмелились перескочить бурный поток, но, оглушенные окружающим грохотом, так и замерли в воздухе и повисли над стремительною бездной.
Укрепили вы себе музыкою вод духовные силы, сделайте несколько шагов – и обретете две обители, где за известное число франков можете восстановить и своего физического человека: в углу котловины возвышается многоэтажная, обширная гостиница «Hotel Giesbach», а против самого водопада несколько меньшее здание, прежний отель «Гисбах», составляющий ныне лишь род прибавления к главному отелю.
Для любителей искусственных развлечений есть, наконец, и театральные эффекты: по вечерам весь Гисбах освещается бенгальскими огнями.
Был тихий, солнечный вечер, с неделю после описанного в предыдущей главе случая. Гисбах начал уже облекаться в тень; только вершины окружающих деревьев и верхний мостик нежились еще в золотых лучах уходящего светила. В окружающем воздухе разливалась отрадная, освежительная сырость, никогда, даже в знойный полдень, не покидающая окрестности водопада.
По левому берегу Гисбаха, по крутой, извилистой тропинке, то углублявшейся в чащу, то выбегавшей к самой воде, поднимались два путника – оба в легком, дорожном платье, с сумочкой через одно плечо, со сложенным пледом через другое. Один размахивал под такт распеваемой им песни тростью, туземное происхождение которой изобличалось красиво изогнутым рогом серны, служившим ей набалдашником. Другой, пыхтя, упирался на коренастый зонтик, какой советует путешественникам иметь при себе красный Бедекер. То были наши два приятеля: Ластов и Змеин.
Они остановились. Гисбах в этом месте низвергается с перевесившейся утесистой глыбы, так что между водой и утесом образуется небольшой грот, огороженный к воде перилами. Осторожно спустились туда молодые люди, скользя на сырых помостках. Гул катившихся через головы их вод был оглушителен; казалось, гора дрожала в своих основаниях и каждую минуту грозила обрушиться на смельчаков.
– Как здесь хорошо! – заметил Ластов, и шумом вод почти заглушало слова его. – Я люблю сильные ощущения. Если б не было тут перил, свидетельствующих о частом посещении этого места, можно было бы даже струсить.
Змеин не считал нужным отвечать.
– А вид-то каков? – продолжал Ластов. – Точно сквозь вуаль.
– Вуаль? Ну, так что ж? Везде тебе мерещатся принадлежности женского туалета. Не знаю, право, с чего на меня-то нашла эта дурь? С какой радости я поднимаюсь на горы?
– Для наслаждения природой.
– Природой? Сказал, брат! Что ты называешь природой? Клочок водицы да землицы, который увидишь с вышины? Кринку козьего молока? Как подумаю о нем, так делается уж скверно! Все это есть и в долинах. К чему же, скажи ты мне, взлезать на головоломные вершины?
– Да хоть затем, наконец, чтобы укрепиться физически.
– Вот это так, тебе такое укрепление действительно необходимо. Посмотри, как экзамены обработали твою физику: точно заяц ободранный, ей-Богу. Ни одна Schwizermad'l не полюбит тебя.
– Э, не бойся! – засмеялся Ластов. – Девушки любят исхудалых, бледных; говорят: интересно. Но вот горе: если теперь скала обрушится на нас, то им, в самом деле, не придется полюбить меня.
– Зато оплачут.
– Кто оплачет?
– Мало ли кто. Обрушится скала – вода снесет тебя вниз, там найдут твой труп, по паспорту узнают фамилию и звание, воздвигнут крест с приличною надписью, и сентиментальные посетительницы Гисбаха будут проливать горькие (respective соленые) слезы над прахом бедного, влюбчивого поэта, с которым погибла верная надежда на жениха.
– Да ты, Змеин, разве никогда не думаешь жениться?
– Не знаю; не на ком! Но тут сыро, как раз насморк схватишь. Выйдем.
– Выйдем.
Приятели поднялись из подводного грота на правый берег водопада, и тут, по взаимному соглашению, расположились в траве, подложив себе под головы пледы. Змеин закурил с видимым удовольствием сигару и забавлялся пусканием дымных кружков. Ластов уставился задумчиво в клокотавший под ногами их каскад.
– Ты, Змеин, – проговорил он после небольшого молчания, – отзываешься всегда с таким презрением о женщинах. Неужели ты никогда не любил?
– Не влюблялся, хочешь ты сказать?
– Ну да.
– Случилось как-то раз, надо сознаться, но давно, когда был еще гимназистом третьего класса. Я читал в то время много романов, так под влиянием их представил себе, что обожаю одну девушку, которая, сказать мимоходом, была ровно пятью годами старше меня.
– И ты думаешь, что никогда более не влюбишься? Недостойно разумного человека, а?
– Пожалуй, что и так.
– Ну, а я неразумен. Стоит мне только очутиться в обществе хорошенькой, умной девушки – и я уже как сам не свой:
И как-то весело,
И хочется плакать,
И так на шею бы
К ней я кинулся!
– Да какая ж это любовь? Это просто в тебе кровь разыгрывается, как во всяком молодом животном. К тому же теперь «Весна, весна, пора любви», как сказал один из вашей братьи поэтов.
– Нет, Змеин, ты не понимаешь меня. Животная природа моя не играет тут ни малейшей роли; в присутствии молоденькой девушки мои помыслы чисты, как… как вот эта вода, этот ландшафт перед нами. Я любуюсь только ее наивностью и застенчивостью, ее миловидностью и свежестью, но так же спокойно, как какою-нибудь прекрасной статуей.
– И животная природа твоя ни гугу? Молчит?
– Гробовым молчанием.
– Ну, уж не поверю. Взгляни-ка на меня: ведь я недурен, а?
– Так себе. Тебя особенно красит борода твоя.
– И ведь неглуп?
– Нет, нельзя сказать.
– Достойный, кажись, предмет для любви? Что ж ты, с которым я так дружен, который, следовательно, знает, что и характер мой не из самых-то скверных, не влюбишься в меня? – Что за дичь!
– Дичь твоего же сочинения. Ты ответь мне на вопрос: почему бы тебе не влюбиться в меня?
– Разумеется, потому что ты мужчина.
– А! Так предмет твоей любви должен быть непременно женщина, хотя бы она и не была так хороша, так умна, как я, например. Стало быть, ты влюбляешься в женщину только потому, что сознаешь, что она существо диаметрально тебе противоположное, что ты положительный полюс, она – отрицательный, а разные полюсы, известное дело, стремятся соединиться, дополнить друг друга. Это стремление совершенно безотчетно, как всякая животная потребность, как голод и жажда.
Ластов тихо засмеялся.
– Что ты смеешься? Разве неправда?
– Ты и не подозреваешь, душа моя, что попал сюда, в Швейцарию, вследствие той же любовной жажды, что притянул тебя сюда отрицательный полюс.
– Как так? Магнитные свойства мои в настоящее время, как в куске железа, безразличны.
– Но ты забываешь, что от прикосновения магнита и в железе возбуждается магнетизм. В настоящем случае этим магнитом послужил я.
Ластов рассказал приятелю о своей висбаденской встрече.
– Так вот что! – заметил Змеин. – А я не мог объяснить себе, что тебе так приспичило ехать в ту же минуту в Интерлакен. Но неужели ты успел уже влюбиться? Раз всего видел, да и то мельком, не сказал ни слова.
– Нет, я еще не влюблен, не знаю даже еще, которая из двух мне более нравится, но мне хотелось бы очень влюбиться, я жажду любви.
– Ты, конечно, сочинил стихи по этому случаю?
– А ты почем знаешь?
– Да ведь ваша братья, поэты, рады всякому случаю излить свои чувствования. Ну что ж, буду великодушен, прочту, дай-ка их сюда.
– Да я и не предлагал тебе.
– Будто не видно по твоему лицу, как ты рад. Ведь не скоро, пожалуй, представится новый случай блеснуть своим талантом, пользуйся.
Ластов вынул, как бы нехотя, небольшую карманную книжку и, отыскав что требовалось, подал ее другу.
– Я хочу только, чтобы ты понял мои чувства.
– Ну да, конечно. А если пощекотят авторское самолюбие – ведь тоже, признайся, приятно?
– Признаюсь: не без приятности.
Змеин взял книжку, повернул страницу, другую, и довольная улыбка пробежала по лицу его.
– Пододвиньтесь-ка сюда, синьор, надо вас по головке погладить.
– За что такая милость?
– Ты хоть поэт, да здравомыслящ и практичен, как мы, грешные, не избранные: тут у тебя вперемешку – и стихи, и дорожные счеты – за это люблю. Итак:
Бывают странные мгновенья,
Когда душа полна стремленья —
К чему? Неясно ей самой…
Действительно, странные мгновенья. Душе твоей бывает, значит, что-нибудь ясно? Она у тебя мыслит?
Но в жилах кровь играет чудно,
Дышать невыразимо трудно,
И сам не властен над собой…
Грустное положение, признаюсь: не властен над собой!
Под обаяньем смутной грезы,
Из глаз невольно каплят слезы…
Змеин прервал чтение и с удивлением посмотрел на друга.
– Вот как? Ты плакал?
– Нет не то чтобы… а близко было… – замялся тот, опуская глаза и краснея.
– Не ожидал от тебя, признаться, не ожидал. Где ж я, бишь, остановился? Да:
…слезы,
Ланиты млеют и горят —
Чтец сверился с раскрасневшимся лицом автора.
– Со справкой верно.
И, позабыв пору ненастья,
Всем людям ты желаешь счастья,
Весь свет к груди прижать бы рад.
Ну, это неудобоисполнимая гипербола: совсем бы тебя разодрало.
Душа томиться перестала —
Противоречие, мой друг: «Под обаяньем смутной грезы, льются слезы», а «душа, говорит, томиться перестала»; тут-то именно и томление, охи да вздохи.
– Ну, полно тебе придираться! Читай дальше.
– Значит, все же «томиться перестала»? Так и быть, из дружбы допустим.
Осуществленье идеала
В дали предвидит наконец;
Растет в ней чувство, крепнет, зреет,
И бедная поверить смеет,
Что есть созвучие сердец.
«Что есть созвучие сердец!» – повторил критик нараспев. – Ничего себе, гладко. Только душе твоей, я думаю, нечего догадываться, что есть созвучие сердец: твои былые студенческие интрижки достаточно, кажись, свидетельствуют, как глубоко ею понято это созвучие. «Созвучие сердец»! Ведь выдумают же этакую штуку! Ох, вы поэты! – Да чем же эта метафора нехороша? Я, напротив, очень доволен ею. Подай-ка мне лучше тетрадку. Ты, Змеин, добрый малый, но поэзии в тебе, извини, ни капли нет. – Или я не слышу капли ее в море прозы. Не гомеопат – что ж делать!
Только пчела узнаёт в цветке затаенную сладость,
Только художник на всем чует прекрасного след! —
продекламировал с шутливым пафосом поэт.
– Вечно ты со своим Майковым!
– С Майковым? Не смеши. Ты разве читал когда Майкова?
– Да будто это не из Майкова? – начинается еще:
Урну с водой уронив…
Ластов расхохотался.
– Совсем, брат, осрамился: мой стих был из Фета, твой – из Пушкина. Однако от этих толков в горле у меня сущая Сахара. Следовало бы сходить в отель, испить рейнвейну, да лень. Попробуем гисбахских волн.
Вскочив на ноги, он стал спускаться по окраине утеса к водопаду.
– Разобьешься, – предостерег сверху товарищ.
Благополучно добравшись до средины скалы, Ластов сделал отважный прыжок и очутился на маленькой гранитной площадке, непосредственно омываемой набегающими волнами водоворота, образовавшегося в углублении скалы. Молодой человек опустился на колени, положил шляпу возле себя, перевесился всем телом над водоворотом и, опустив голову к поверхности воды, приложился к ней губами. Вдруг взоры его, устремленные бессознательно на гранитный обрыв, приковались к расщелине утеса, откуда выглядывал какой-то светлый камушек; Ластов живо приподнялся и выломал его из гнезда. То была раковина, облепленная кругом глиной. Отколупав глину, Ластов достал из жилета маленькую складную лупу.
– Любопытное приобретение, Змеин, – заметил он, разглядывая раковину. – Как бы ты думал: orthis! Да, orthis calligramma; спрашивается, как она сюда попала, на Гисбах? Этот вид orthis встречается, сколько помнится, только в силурийской формации, а силурийской не водится в Швейцарии. Надо будет справиться в Мурчисоне.
– Спрячь-ка свою orthis покуда в карман, – сказал Змеин. – Силурийская формация изобилует серой ваккой, а здесь вакки и следа нет; значит, что-нибудь да не так. Но Мурчисон сам по себе, и гуманность сама по себе: ты утолил свою жажду да и не думаешь обо мне. На, зачерпни.
Он хотел бросить Ластову шляпу. Тот уже наклонился к воде.
– Я в свою. Ты не брезгаешь?
– Еще бы! Naturalia non sunt turpia[11]. Ты ведь не помадишься?
– Изредка.
– Так выполосни.
Ластов последовал совету и зачерпнул шляпу до краев.
– Nehmt hin die Welt! Rief Zeus von seinen Hohen[12].
Чтоб было вкусней, вообрази себя героем известной немецкой баллады: ты – смертельно раненный рыцарь, томящийся в предсмертных муках невыносимой жаждой; я – твой верный щитоносец, Кпарре, также тяжело раненный, но из бесконечной преданности к i своему господину доползший до ближнего студеного ключа и возвращающийся теперь с полным шлемом живительной влаги.
– Воображаю. Только не мучь, пожалуйста, своего рыцаря, давай скорей… Эх, брат, ну как же можно! А все твоя баллада.
Изнывающему рыцарю не пришлось на этот раз утолить свою жажду; до краев наполненный шлем, размокнув от живительной влаги, поддался с одного конца давлению ее, и холодная струя плеснула в лицо оруженосца. Выпустив импровизированную чашу из рук, испуганный Кпарре отпрянул мгновенно в сторону. Но с присутствием духа, подобающим его высокому званию, рыцарь не выпустил шлема из искаженных предсмертною мукою пальцев; удрученный тяжестью заключенной в нем влаги, шлем опрокинулся, и освежительный напиток расплескался по обрыву.
– Vanitas, vanitatum vanitas[13]! – вздохнул рыцарь, качая перед собою в воздухе печально свесившуюся чашу.
– Ха, ха, ха! – заливался щитоносец, вытирая рукавом лицо. – Брось ее сюда; так и быть, налью снова.
– Нет уж, спасибо, в танталы я еще не записался.
Он вынул часы.
– Половина седьмого… Спустимся-ка в гостиницу, там рейнвейн, надеюсь, будет посущественнее твоих гисбахских волн.
Вскарабкавшись на площадку, Ластов взял свою насквозь измокшую шляпу из рук приятеля, выжал ее и накрылся ей.
– Брр… какая холодная! – проговорил он, морщась. – «Что ж ты спишь, мужичок?» Зовет с собой, а сам ни с места. Давай лапу. «Встань, проснись, подымись…» Фу, какой тяжелый!
Покраснев от напряжения, поэт успел, однако же, приподнять товарища настолько, что тот сам встал на ноги. Перебросив через плечи пледы, молодые люди начали спускаться по тропинке. С озера донеслись звуки звонка.
– Вот и пароход из Интерлакена, – сказал Ластов. – Ты, конечно, отправляешься утолить свою жажду? Я пойду встречать интерлакенцев, может, найдется кто русский. В Интерлакене, говорят, всегда много наших. Закажи, пожалуйста, и для меня порцию бифштекса да бутылку рейнвейну.
– Какого тебе? Иоганисбергера?
– Нет, либфрауенмильх, все, что находится в какой-либо связи с Liebe[14] и Frauen[15], пользуется теперь моим особенным благоволением.
Под водопадом друзья разошлись в противоположные стороны: Змеин повернул направо – к гостинице, Ластов взял налево – к пристани.
- Современная идиллия
- Поветрие