Глава первая
Домоклов меч и расстрига Спиридон
Начало действия настоящего рассказа минут двадцать до полудня 12 декабря 1823 года; место действия – отделение грамматистов французского языка гимназии высших наук князя Безбородко в городе Нежине, Черниговской губернии.
Но что такое были эти отделения «грамматистов»? Хотя десятилетий курс нежинской гимназии и состояли из девяти годичных классов – шести гимназических и трех университетских, – но такое деление касалось одних только научных предметов. По языкам воспитанники делились на шесть отделений, совершенно независимых от научных классов, а именно: на принципистов (обучающихся началам языка), грамматистов (обучающихся этимологии), синтаксистов, риторов, пиитов и эстетиков (обучающихся эстетике по классическим образцам); причем для получения аттестата об окончании полного курса достаточно было по языкам пройти четыре отделения.
Таким образом, на уроке грамматистов французского языка, с которого начинается наш рассказ, помещались мирно рядом равноуспешные в этом языке ученики второго, третьего, четвертого и даже пятого классов научного курса.
В числе этих-то пятиклассников был и сидевший на задней скамейке четырнадцатилетний подросток, бледнолицый, с задумчиво-апатичным взором, с нависшими на лоб длинными белокурыми волосами и с острым ястребиным носом. По гимназическим спискам он значился Николаем Гоголем-Яновским; товарищи же и преподаватели называли его попросту Яновским. Ни тем ни другим, разумеется, и в голову не могло прийти, что из этого необщительного, ленивого и телом и духом человечка, напоминавшего о себе другим разве какой-нибудь не совсем безобидной шалостью, выработается великий писатель-юморист.
Пока профессор, Жан-Жак Ландражен, а в нежинском переводе Иван Яковлевич Ландражин, молодой еще француз, со свойственной его нации живостью и даже с увлечением толковал сидевшим перед ним на передней скамье лучшим ученикам сухие грамматические правила, облекая их для большей вразумительности в разговорную и повествовательную форму, на задней скамье между Гоголем и соседом его, Риттером, воспитанником четвертого класса, шел вполголоса совершенно посторонний разговор.
– Ну что же, барончик? – говорил Гоголь. Или храбрости не хватает? А еще Ritter, остзейский лыцарь!
– Храбрости у меня хватит и не на такую штуку, – отвечал Риттер, голубые глаза навыкате и пухлые розовые щечки которого, однако, гораздо более напоминали вербного херувимчика, чем закаленного в бою рыцаря. – Но за что же обижать Ландражина? Он всегда вежлив с нами, никогда не бранится…
– И колами награждает!
– А тебе бы, небось, четверки, когда и в зуб толкнуть не знаешь?[1]
– Перестанете ли вы трещать, господа? – тихонько укорил болтунов сидевший по другую руку Гоголя приятель его, четырехклассник Прокопович, здоровенный малый с густым румянцем во всю щеку, за что получил от Гоголя прозвище «Красненький».
– Годи, годи, мое серденько, сам еще с нами насмеешься, – отозвался Гоголь и обратился снова к Риттеру: – Вот что я тебе скажу, Мишель: коли угодишь в потолок над самой его макушкой, можешь взять, так и быть, за чаем мою булку; а промахнешься, так отдашь мне свою. Идет?
– Идет, – сдался наконец Риттер и достал из стола заранее разжеванный клякспапир и заостренное гусиное перышко.
Но бумажная жвачка успела уже пересохнуть и не давала хорошенько протолкнуть себя перышком. Риттер сунул ее себе в рот.
– Вы что это, Риттер, закусывать изволите? – окликнул его вдруг профессор.
Вопрос был сделан, как всегда, по-французски. Прибыв в Россию из Франции в 1812 году с наполеоновской армией, Ландражен не вернулся уже на родину, а пристроился в могилевском губернском правлении помощником переводчика; вскоре же, найдя более выгодным педагогическое поприще, он стал преподавать свой родной язык сперва в частных домах, а потом и в учебных заведениях. С 1822 года он состоял младшим профессором французской словесности в Нежинской гимназии, а также и хранителем гимназической библиотеки, которую старался пополнять, конечно, только французскими книгами. Благодаря этому, многие воспитанники охотники до чтения, говорили уже свободно по-французски. Гоголь, хоть и любивший читать, но одни русские книги, и Риттер, ничего никогда не читавший, не принадлежали к числу этих знатоков французской речи и потому отвечали профессору всегда по-русски. Ландражен им в этом не препятствовал – на нет и суда нет, – но отметками их, понятно, не баловал.
На оклик профессора Риттер проворно вынул изо рта свою жвачку и привстал с места.
– Я ничего, Иван Яковлевич.
– Слышали вы, что я сейчас объяснял?
– Слышал-с.
– Так повторите. Риттер безмолвствовал.
– Вы, может быть, и слышали, да не слушали. Покажите-ка сюда вашу тетрадку.
– Я, Иван Яковлевич, забыл ее в музее. «Музеями» назывались рабочие залы пансионеров, где они готовили уроки к следующему дню, и помещались вместе с классными комнатами но втором этаже гимназического здания.
– Эта забывчивость у нас просто хроническая, – заметил Ландражен. – Ну что, если бы все вы, двести человек, забывали этак свои тетради?
– А вот сейчас высчитаем, что бы из сего вышло, – сказал Гоголь и стал как бы считать по пальцам: – По четыре урока в день, это составило бы на двести человек восемсот тетрадей, а в год восемсот, помноженные на триста шестьдесят пять или, для краткости, на триста, – двести сорок тысяч! Легко сказать: проверить двести сорок тысяч тетрадей! Лучше уж прямо в гроб ложись и помирай.
Ландражен несколько раз порывался остановить школьника и наконец топнул ногой и громко крикнул:
– Eh bien[2], Яновский!
Точно речь шла не о нем, Гоголь с видом недоумения огляделся по сторонам: кого, дескать, это разумеет профессор.
– Гоголь-Яновский! – повторил тот. – Что вы, оглохли или забыли свою фамилию?
– Так это вы меня называли Яновским? – с наивным удивлением спросил школьник и неспешно приподнялся.
– А то кого же?
– Родовая моя фамилия – Гоголь, а Яновский – только так, приставка: ее поляки выдумали.
Молодой профессор чуть-чуть улыбнулся.
– Но сосед ваш, Риттер, например, откликается и на такие приставки, – сказал он. – Сколько мне известно, он простой остзейский фон, а вы величаете его и бароном.
– О, у него, как у милого ребеночка, этих ласкательных имен хоть отбавляй: барончик Доримончик, фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики… А у испанцев он величался бы Дон-Мигуэль-Перец-Аликанте-Малага-Херес-де-ла-Фронтера-Экстра-ма-дура-дель-Азинос-комплетос.
При всем своем благодушии, Иван Яковлевич не выносил слишком большой фамильярности со стороны учеников. Он коротко призвал шутника к порядку и затем обратился снова к своим грамматическим разъяснениям. Но не прошло минуты времени, как с задней скамьи, через головы впереди сидящих, взвился в вышину самодельный метательный снаряд и пристал к потолку как раз над профессорской кафедрой.
Из уважения к любимому профессору молодежь во время шутливого разговора с ним Гоголя сдерживала еще свою веселость; теперь на всех скамьях разом зафыркали, заржали. Если бы Ландражен сам и не догадывался, в чем дело, то устремленные на одну точку потолка взоры воспитанников выдали ему, где искать разгадку. Он поднял голову и вспыхнул: над самым теменем его повисло на жвачке перышко, продолжавшее еще колебаться. Он быстро встал и спустился с кафедры.
– Это вы опять отличились, Риттер?
Черные угольки глаз самолюбивого француза метали такие искры, что у Риттера душа в пятки ушла.
– Нет-с, это не я-с… – запинаясь, пролепетал он.
– Не вы? Правда?
– Правда-с… Ей-Богу!
– Эх ты, горе-богатырь! Еще божится! – вполголоса попрекнул его Гоголь, а затем произнес громко: – Это я, Иван Яковлевич.
– Вы, Яновский? Скажите на милость, что это такое?
Гоголь взглянул в вышину, куда был грозно направлен указательный палец молодого профессора.
– Это – Дамоклов меч, le sabre de Damocles. Кто-то хихикнул, но огненный взгляд профессора в сторону смешливого словно ожег весь класс. Все кругом виновато замерло, можно было бы расслышать полет мухи.
– Говорят не «le sabre», a «le glaive», или «l'epee de Damocles», – счел нужным поправить ученика Ландражен и кстати тут же привел цитату из Беранже:
De Damokles l'epee est bien connue;
En songe, a table, il m'a semble la voir…[3]
Затем не столько уже с досадой, сколько с грустью прибавил:
– Дамоклов меч висит – точно, но над вашей же головой!
В это время из коридора донесся звонок, возвещавший большую перемену. Ландражен махнул рукой и повернулся к выходу; но на пороге еще раз обернулся и кивнул головой на потолок:
– Уберите-ка это, господа.
Пока приятель Гоголя Прокопович, отличавшийся если и не особенным прилежанием, то благонравием, взлез на кафедру, чтобы снять с потолка неуместное украшение, сам Гоголь в толпе товарищей вышел в коридор, куда высыпали уже воспитанники и из других классов. «Дамоклов меч» дал обильную пищу для общих споров и пересудов. Одни обвиняли самого «барончика» как за его шалость, так еще более за выказанную затем трусость; другие взваливали главную вину на подстрекателя, Яновского, потому что барончик-де не выдумал бы пороха, если бы даже был самим Бертольдом Шварцем.
– Яновский и так ведь взял уже вину на себя, – вступился за приятеля Прокопович.
– Это не оправдание, это только смягчающее обстоятельство! – с важностью вмешался тут в разговор семиклассник – «студент» – Бороздин-первый, приземистый, но плотный, круглолицый юноша, остриженный почти наголо, отчего лицо его казалось еще круглее. – Мне жаль, главное, Ландражина: он – душа-человек и вел себя в этом случае, как вы сами, господа, говорите, со всегдашним благородством и тактом…
– Ну да, да! – перебил его пятиклассник Григоров, самый отъявленный шкодник. Но тебе-то что до нашего семейного дела, расстрига Спиридон? В чужой монастырь со своим уставом не ходят.
– Во-первых, я не расстрига, а студент и сын полковника, – вскинулся Бороздин. – Во-вторых, зовут меня не Спиридоном, а Федором, как вам всем и без того известно. Ярлыки, которые навешивает нам Яновский, часто вовсе неостроумны.
– Ну, на свой-то тебе нечего жаловаться: по Сеньке и шапка, по фляжке – ярлык. Поглядись-ка в зеркало: чем ты не расстрига? Так ведь, господа?
– Так! Так! – со смехом подхватило несколько голосов.
– Мы, трое братьев, стрижемся под гребенку по примеру отца… – начал было объяснять «расстрига».
Гоголь, до сих пор молча прислушивавшийся к пересудам товарищей, принял как будто его сторону:
– А по писанию: чти отца и матерь свою. К тому же, господа, нынче он ведь именинник, а обижать именинника грешно.
– Как именинник?
– Да ведь какое сегодня число?
– Двенадцатое декабря.
– Ну, а это – день ангела Спиридона.
– Поздравляем, Спиридонушка, поздравляем! Дай ручку пожать! Не будет ли угощения? – посыпались на «именинника» с разных сторон незаслуженные насмешки.
– Meine Herren, zu Tisch! zu Tisch![4] – раздался по коридору звонкий тенор надзирателя – немца Зельднера, и гимназисты веселой гурьбой повалили к лестнице, ведущей в нижний этаж, где помещалась столовая с кухней, а также канцелярия, квартиры главного гимназического начальства (попечителя и директора), лазарет и церковь.
– Тебе, Яновский, это так не сойдет! – бросил Бороздин на ходу Гоголю.
– И тебе тоже, – был ответ.
Со стороны Бороздина сказано было это едва ли серьезно: ему, «студенту», строить какие-либо каверзы против гимназиста, а тем более «фискалить» по начальству совсем не пристало. Но Гоголя, видно, подзадорила угроза студента, и, всегда уже молчаливый, он за обедом очень неохотно отвечал на расспросы сидевшего рядом с ним лучшего друга своего, Данилевского. Последний, также пятиклассник, обогнал его, однако, во французском языке, состоял уже в числе «синтаксистов» и потому не был свидетелем ни сцены своего друга с Ландраженом, ни стычки его с Бороздиным.
– Ты мне объясни все толком, – говорил он. – Судя по тому, что мне передавали другие, ты, братец, кругом не прав.
– Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла.
И Гоголь уткнулся опять в тарелку. После же обеда, когда остальные пансионеры разбрелись по своим «музеям» «для свободного приготовления к послеобеденным классам без обременения вольности отдохновения» (как значилось в их школьном регламенте), он, поднявшись также по лестнице на второй этаж, но не дойдя до своего «музея», остановился у окошка, выходившего в великолепный, но занесенный теперь снегом казенный сад, и так углубился в свои мысли, что даже не слышал, как сзади подошел к нему опять Данилевский.
– О чем задумался, Никоша? – спросил тот. – Верно, замечтался уже о весне, когда можно будет снова гулять по этим тенистым аллеям…
Гоголь загадочно улыбнулся.
– Мои мечты гораздо прозаичнее и ближе, – проговорил он, – я мечтаю о сюрпризе для дорогого именинника, о золотом яичке на серебряном блюдце.
– Для какого именинника? Для Бороздина?
– Для Спиридона, да.
– Да что он тебе сделал, скажи, пожалуйста?
– Что сделала ласточка стрелку, который бьет ее на лету? Я стреляю ласточек тоже не из-за них самих, а чтобы проверить меткость своего глаза.
– Ну, и какую пулю ты отлил на эту ласточку? Мне-то, другу, можешь, кажется, поверить.
– А молчать ты умеешь?
– Умею.
Гоголь потрепал любопытствующего по плечу и лукаво подмигнул одним глазом:
– Хорошо, брат, делаешь. И я тоже умею. После чего повернулся к нему спиной и оставил его стоять с разинутым ртом.
Глава вторая
Как была подстрелена ласточка
Дружба между обоими завязалась еще с раннего детства. Отцы их, прошедшие вместе Киевскую духовную академию, жили и впоследствии не особенно далеко один от другого: от Яновщины, или Васильевки, имения Гоголей-Яновских, до Семеренек, имения Данилевских, было не более тридцати верст. О первой встрече своей с Сашей Данилевским в памяти Гоголя сохранились следующие подробности. Когда Саша, совершенным еще малюткой, был привезен впервые своим отцом в Васильевку, сам он, Николаша, лежал больной в постели, так что с маленьким гостем мог играть только Ваня, младший брат Гоголя, причем оба усердно угощались клюквой, которой Саша никогда раньше еще не едал. В 1818 году все трое были отданы в Полтавскую гимназию, где пробыли вместе два года. Но тут Ваня захворал и умер; Никоша был взят домой и затем, в августе 1821 года, помещен во вновь открытую в Нежине гимназию высших наук князя Безбородко. Туда же, год спустя, перешел и Данилевский. Здесь дружеские отношения двух однолетков и одноклассников возобновились, и с глазу на глаз они звали друг друга по-прежнему Никошей да Сашей, как называли их дома свои.
Естественно, что Данилевского более, чем кого-либо из других гимназистов, должно было интересовать «золотое яичко», которое готовилось Гоголем «имениннику». По живости своего нрава, в противоположность флегматику Гоголю, охотно участвуя не только во всех играх, но и в школьнических проделках товарищей, Данилевский относился более критически к скрытым затеям своего друга, нередко, как сказано, выходившим за пределы невинной шутки, и не раз уже выручал проказника-тихоню от заслуженного наказания. Сегодня он также нашел нужным не упускать его из виду и стал издали наблюдать за ним. Гоголь, очевидно, решился немедля привести свой таинственный план в исполнение. Пройдя в «музей», он открыл там свой шкафчик (у каждого пансионера имелся в «музее» свой собственный шкафчик вышиной в полтора аршина, окрашенный белой краской), достал оттуда два листа рисовальной бумаги и скляночку гуммиарабика, присел к своему столу и стал склеивать листы краями.
«Гм, значит, карикатуру опять намалюет», – сообразил Данилевский.
Но друг его свернул уже свой двойной лист трубкой и вышел обратно в коридор, а оттуда на лестницу, чтобы подняться на третий этаж, где находились спальни. Войдя в спальню своего – «среднего» – возраста (воспитанники делились на три возраста), он воззвал нараспев:
Ой, Семене, Семене,
Ходи, серце, до мене!
На зов его, как по щучьему велению, тотчас показался с другого конца спальни дядька Симон.
Симон был специальным дядькой Гоголя. В первое время по открытии Нежинской гимназии, учебное начальство было в большом затруднении приискать достаточное число надежной прислуги и потому не препятствовало воспитанникам иметь при себе дядек из своих крепостных людей. Так и старик Симон, состоявший до тех пор дворовым поваром в Васильевке, попал в Нежин дядькой к своему панычу. К новым обязанностям своим он отнесся со всею беззаветной преданностью, какой в те патриархальные времена отличались крепостные «хороших» господ, к числу каковых, бесспорно, принадлежали и родители Гоголя. В начале пребывания в Нежине, когда дичок-паныч сильно тосковал еще по родному дому и, ложась спать, всякий раз, бывало, заливался слезами, Симон целые ночи напролет просиживал на табурете у изголовья плачущего и шепотом урезонивал безутешного, но обыкновенно достигал своей цели только при помощи припасенной на всякий случай «бонбошки». Понемногу мальчик, правда, обжился в чужой обстановке; но Симон, это единственное наличное звено, связывавшее с родительским домом, был ему по-прежнему «свой человек», которому без оглядки можно было доверять самые конфиденциальные поручения.
– Что треба панычу? – недовольным тоном спросил Симон. – Знать, все бонбошки опять вышли? Денег у меня ни гроша уже не осталось, – лучше и не проси.
– В одном кармане сочельник, в другом чистый понедельник? Старая, брат, песня! – сказал паныч, отмахиваясь своим бумажным свертком. – Дело теперь не в бонбошках, а вот в чем: достань-ка аршин и смерь мне сию штуку.
Но тут он заметил заглядывавшего к ним в дверь Данилевского.
– Э-э, ты чего там подсматриваешь? Не гляди, душенька! Ну, прошу тебя!
Данилевский отретировался; но когда, немного погодя, Гоголь прошел обратно в музей, друг его отправился на поиски Симона. Нашел он его в нижних сенях около кухни за какой-то столярной работой: наколов топором из доски четыре бруска и обтесав их, старик вымеривал теперь аршином каждый брусок, а потом стал прилаживать их один к другому. На полу около него стоял ящик с гвоздями и разными столярными принадлежностями.
– Ты что это, Симон, рамку для паныча мастеришь? – спросил Данилевский. – Не по твоей, небось, поварской части?
Симон исподлобья сумрачно покосился на вопрошающего, обтер рукавом пот, выступивший на лбу от непривычной работы, и забрюзжал в ответ:
– Смастеришь тут! Ступай, батюшка, ступай, еще простуду схватишь: сени-то ведь не топлены.
В это время хлопнула дверь со двора и вошел к ним в сени один из сторожей, Кондрат, или, по местному говору, Киндрат, заведовавший осветительными материалами гимназии.
– А что, братику Киндрате, – обратился к нему Симон, – не найдется ль у тебя на мой пай три-четыре огарочка?
– Отчего не найтись, – отвечал Кондрат. – А на что тебе?
– Стало, надоть. Уважь.
– Да ты наперед скажи: на что?
– Ввечеру узнаешь.
Старик был крепко упрям, и добиваться от него чего-нибудь больше, очевидно, ни к чему бы не повело.
– Добре, – сказал Кондрат. – Зайди ужо на кухню.
И Данилевский со своей стороны счел уже бесполезным допытывать ворчуна-дядьку, тем более что и без того догадывался, к чему клонится дело.
От двух до четырех часов у гимназистов были два послеобеденных урока. Сегодня первый из этих уроков был опять «сборный» для грамматистов другого иностранного языка – немецкого. Временно этот язык преподавал профессор Михаила Васильевич Билевич, главным предметом которого были «политические науки»; но так как он, будучи уроженцем Венгрии, получил воспитание в Пештском университете и знал хорошо также немецкую словесность, то, впредь до приискания подходящего преподавателя, ему были поручены и уроки немецкого языка. Был он человек средних уже лет, характера тяжелого, раздражительного, строгий педант и в общении своем с ученикам представлял совершенный контраст с добряком Жан-Жаком Ландраженом: этот никогда не доводил дела до директора, тогда как у Михаилы Васильевича не проходило недели, чтобы директор, а то и педагогическая конференция не получали от него письменного рапорта о том или другом провинившемся школьнике. Воспитанники перед ним трепетали; но нельзя сказать, чтобы этот трепет отзывался благоприятно на их успехах в немецком языке, к которому они почти поголовно питали неодолимое отвращение.
Сегодня расположение духа Михаилы Васильевича было не хуже, но и не лучше обыкновенного. Шесть человек было переспрошено, и четверо из них стояли уже по четырем углам класса, а против фамилий их в журнале красовались толстые «палки». С каждой «палкой» темные брови профессора сдвигались гуще, и неспрошенные еще воспитанники неотступно следили за взглядом Михаилы Васильевича и гусиным пером в его руке, которым он водил сверху вниз и опять снизу вверх по журналу, намечая себе новые жертвы.
– Гоголь-Яновский! – внезапно раздался голос профессора.
Никто не откликнулся. Билевич поднял голову и зорко из-под нависших бровей обвел глазами ряды учеников.
– Яновского разве нет тут?
– Он не так здоров, – отвечал за отсутствовавшего Данилевский; при всем своем правдолюбии, он взял теперь из-за друга грех на душу.
– Да ведь давеча до обеда я видел его еще в коридоре?
– Галушек, знать, за обедом объелся: мы оба с ним до них большие охотники.
– Ну, так мы для памяти изобразим здесь нам обоим также по галушке, – с сухой иронией произнес профессор и вывел в журнале против фамилий Гоголя-Яновского и Данилевского по сферическому знаку, имевшему в самом деле отдаленное сходство с галушкой.
– Да за что же это, Михаила Васильевич, помилуйте! – запротестовал Данилевский. – Может, мы с ним великолепно выучили урок…
– Как великолепно выучил его Яновский – покажет будущее, до него мы доберемся; а вас мы сейчас проберем по косточкам; пожалуйте-ка к доске.
Данилевскому этого только и нужно было. Он действительно хорошо знал урок и, выйдя к доске, ответил на каждый из предложенных вопросов без запинки.
– Гм… – промычал не ожидавший такого результата Михаила Васильевич, обмакнул перо в чернильницу, в нерешительности помахал им с минуту по воздуху и затем, словно нехотя, в одну из галушек вставил микроскопическую тройку.
– Вот что я вам скажу, Данилевский, – промолвил он благосклоннее обыкновенного, исподлобья озирая с головы до ног стоявшего перед ним стройного, красивого отрока, – задатки у вас от натуры добрые. Зачем же вы дружите с этим ленивцем Яновским?..
Кровь хлынула в щеки Данилевского.
– Простите, Михаила Васильевич, – сказал он, – но вы, может быть, не знаете, что мы дружны с ним давным-давно, с малолетства, что и отцы наши…
– Слышал. Оставим это. Кто из надзирателей у вас нынче дежурный?
– Зельднер, Егор Иванович.
Так сходите-ка за ним и попросите сюда.
Надзиратель, очевидно, должен был бы разыскать сбежавшего и доставить его в класс во что бы то ни стало. Надо было предупредить Никошу, который, наверное, корпит теперь над своим «сюрпризом» в «музее». Оказался он, действительно, в «музее» за живописной работой, не имевшей ничего общего с классными занятиями. Увидев входящего, Гоголь накрыл свой рисунок рукавом и с неудовольствием спросил, что ему нужно. Когда же Данилевский рассказал, в чем дело, художник наш прервал его на последних словах:
– Значит, галушка мне уже поставлена? О чем же еще хлопотать? О второй галушке?
– Но Зельднер застанет тебя здесь…
– Не застанет, если ты не найдешь его.
– Но найти его очень нетрудно.
– В этом-то и вся задача твоя, чтобы искать его там, где его нет. Ну, будь здоров, уходи, пожалуйста! Не то, право, не поспею.
И верный друг пошел искать надзирателя там, где его не было. А тут наступила пятиминутная перемена, и ученики «сборного» немецкого урока разбрелись по своим «научным» классам. Не дождавшись ни Данилевского, ни Зедьднера, профессор Билевич, по выходе из класса, сам передал, что нужно, ходившему по коридору надзирателю, и тот не замедлил разослать дежурных сторожей за Яновским. С тяжелым сердцем живописец должен был оторваться от своей работы и плестись в класс, где предстоял еще последний урок – география.
Но едва только преподаватель этого предмета, Алексей Михайлович Самойленко, переступил порог класса, как Гоголь, незамеченный, проскочил в коридор. Здесь, однако, он тотчас наткнутся на надзирателя.
Егор Иванович Зельднер, в полном смысле слова аккуратный немец, исполнял свои надзирательские обязанности с примерным рвением. По регламенту воспитанники должны были во время рекреаций говорить между собой либо по-немецки, либо по-французски, смотря по тому, кто состоял при них дежурным: надзиратель немец или француз. И Егор Иванович в первые месяцы службы очень строго наблюдал за тем, чтобы в его дежурство говорили только по-немецки, а ослушников подвергал установленной каре, оставляя их без чая или без сладкого блюда. Но что поделаешь с этими варварами, «mit diesen Barbaren», если они ни аза не смыслят по-немецки? Поневоле приходилось самому ломать язык и мешать благородную родную речь с варварской. Еще менее, конечно, виноват был Егор Иванович в том, что природа наделила его высоким тенором, переходившим в крикливый фальцет, сухопарой фигурой на несоразмерно длинных с кривизной ногах, на которых он шагал, как на ходулях, отнюдь не классическим профилем, водянистого цвета глазами и ершистой шевелюрой, которая не поддавалась ни гребню, ни щетке.
Как бы то ни было, но, по милости своей ломаной русской речи, необычного тембра голосовых струн и еще более необычной внешности, Зельднер, при всем служебном усердии, не пользовался, к сожалению, у воспитанников надлежащим авторитетом.
– Wohin, wohin, mein Lieber?[5] – задержал он Гоголя, когда тот хотел было шмыгнуть мимо.
– Да у меня, Егор Иванович, ужасно зубы болят… – сочинил тут же Гоголь, хватаясь рукой за щеку, и состроил при этом такую жалкую мину, что простяк-надзиратель дался в обман.
– Верно, от сладостей, – заметил он не то с укором, не то с соболезнованием. – Ведь вы большой лакомка!
Мы избавляем читателей от неправильных оборотов немецко-русской речи надзирателя и приводим только ее точный смысл.
– Увы и ах! Кто перед Богом не грешен! – виновато вздохнул Гоголь. – И вы ведь, Егор Иванович, кажется, не прочь иногда пососать леденчик. Не угодно ли-с?
Он достал из кармана пригоршню леденцов. Егор Иванович неодобрительно покачал головой, однако не отказался, взял леденец, развернул из бумажки и препроводил в рот.
– Возьмите еще, – предложил Гоголь.
– Разве одну штучку…
– Берите все! Бог с ними: один соблазн! Ой-ой, как заныл опять, проклятый! Пополощу тепленькой водицей…
– Halt! Halt![6] – пронесся по коридору звонкий голос надзирателя вслед удирающему школьнику.
Удалось ли бы еще Егору Ивановичу, несмотря на свои ходули, настичь беглеца – неизвестно. Но Гоголю встретилось непредвиденное препятствие в лице самого директора гимназии, Ивана Семеновича Орлая, который как раз в это время появился из боковой двери и остановил его за руку:
– Куда?!
С Иваном Семеновичем шутить не приходилось. Знал это Гоголь еще до гимназии: у Орлая имелся маленький, в шесть душ, хуторок в Полтавской губернии, недалеко от Кибенец, имения малороссийского магната Трощинского. В доме-то последнего, приходившегося родственником Марье Ивановне Гоголь (матери Никоши), семейство Гоголей и познакомилось с будущим директором Нежинской гимназии. Не то чтобы Орлай был чересчур строг или придирчив – о нет! Напротив: крутые меры он принимал только в крайнем случае, предварительно до мелочей разобрав дело; входил в положение и большого и малого, но особенно покровительствовал обездоленным и слабым, ободряя, поощряя их и словом и делом. Этим он снискал себе общую любовь; а общее уважение заслужила ему, кроме того, его необычайная начитанность и ученость. С такими духовными качествами вполне гармонировала и его внешность: представительная, осанистая, выше среднего роста фигура, важное, благообразное лицо и изысканная опрятность и аккуратность в одежде (он всегда был в свежем белом галстуке и даже дома у себя никогда не надевал шлафрока). Правда, что темперамента он был очень горячего, как это нередко встречается у натур прямодушных и благородных, не переносящих неправды и каверз; правда, что, враг всякого беспорядка, он был очень требователен и в пылу гнева хватал больших школяров за ворот, а маленьких за ухо, – но никому и в голову не приходило обижаться этим: коли это делал Иван Семенович, сам «Юпитер-Громовержец», как прозвали его воспитанники, то, стало быть, так и надо было.
– Ну-с, что же? – спросил Орлай, не получая ответа от Гоголя, у которого язык не повертывался повторить директору басню, столь доверчиво принятую надзирателем.
Но подоспевший между тем Зельднер не замедлил доложить по-немецки «его превосходительству» («seiner Excellenz»), что «вот, у Яновского разболелся зуб, – и немудрено, потому что он вечно носит с собой полный карман леденцов…»
– Но Егор Иванович был сейчас так добр, что избавил меня от них, – досказал Гоголь.
Егор Иванович смутился и начал было оправдываться, но леденец, которой он еще не дососал, мешал ему говорить.
– Schon gut![7] – коротко прервал его директор и обратился снова к воспитаннику: – Испорченный зуб, мой милый, лучше всего с корнем вон.
– Он у меня уже не болит! – поспешил уверить Гоголь, испугавшись, как бы решительный во всем Иван Семенович не послал сейчас за цирюльником, который в гимназии исполнял обязанности зубного врача. – Я забыл сказать вашему превосходительству, что маменька прислала мне письмо. Она поручила мне засвидетельствовать вам усердный поклон и доложить, что по вашему имению все идет очень хорошо.
– Спасибо, дружок. Будете писать матушке, не забудьте поклониться от меня и поблагодарить. Что тебе? – обернулся Орлай к подошедшему в это время сторожу, и на доклад последнего начал отдавать ему какое-то приказание.
Гоголь не стал дожидаться и с почтительным поклоном пошел своей дорогой. Директору было уже не до него, а у надзирателя не было охоты опять связываться с этим озорником.
Вторым послеобеденным уроком оканчивались классные занятия воспитанников. Время от четвертого до пятого часа давалось им на «свободное отдохновение», от пяти до половины шестого они пили вечерний чай, от половины шестого до половины седьмого повторяли уроки, от половины седьмого до семи употребляли на «приятнейшее и благородно-шутливое препровождение времени» – чтение Лафонтеновских басен, слов и выражений гувернером. Собрав затем и «музее» классные принадлежности к следующему дню, они для возбуждения аппетита делали небольшой моцион на свежем воздухе от половины восьмого до восьми, ужинали и после нового небольшого моциона принимались опять за повторение уроков. В девять часов, после вечерней молитвы, они «отходили к постелям для раздевания и положения себя в оные», чтобы в половине шестого утра снова подняться и к половине седьмого быть уже готовыми к утренней молитве и чаю.
- Гоголь-гимназист
- Гоголь-студент
- Школа жизни великого юмориста