Никогда
Судя по тому, как повсюду под ногами разбросаны крошечные половинки яичных скорлупок, май готовит себе яишенку. Яишня брызжет звонко, шкворчит на разные голоса, а жизнь посматривает, алчно потирая ладошки, и сглатывает слюну, удерживая самоё себя приступить к трапезе раньше времени…
Токмо время-то и не церемонится, празднует молча, за обе щёки. Птенцы сперва крепнут, растут, после взрослеют, и, в известный срок также заводят детишек, приближая свой конец. Впрочем, они не рассуждают про это, будто позабывшись, либо не ведая, а просто радуются жизни, теплу и прохладе, серому небу и голубому, солнышку и дождю. Коли когда с кем беда, то, если могут помочь – спешат подсобить, а не вышло: «Только бы не со мной, только бы не со мной, только бы не со мной…» – Глядишь, и обойдётся.
Ветер заботливо расчёсывает свалявшиеся локоны деревьев, лишённых листьев. Напрасно. Птицы и те сторонятся их. Ежели нету сил испить земных соков, насытить почки, чего ожидать теперь от дерев? Мало ли в какой час задумают они прилечь. А там уж и сами распадутся на рваные куски, и всех, кто подле, разломают в лохмотья. От таких лучше держаться в сторонке.
Конечно, бывает, что одумается дерево, да почнёт наспех покрываться мелкой листвой, как веснушками. Только всё одно, – не будет ему больше веры. Ни-ког-да…
Май готовит себе яишенку…
Только что…
Взросление. Что оно такое? Утраченная уверенность в своих силах, предательские морщины у висков, искры седины, отражающие сияние солнечных лучей? Скорее, – понимание своей ничтожности и значимости, которая не в самости, но в бескрайней доброте ко всему округ. А также , когда осознание общности мира, родства с ним, утерянное немного спустя после рождения, появляется вновь… и ты, ощущая то с каждым мгновением, что роняет в землю дождевыми каплями время, можешь с усталой мудрой улыбкой наблюдать за суетой прочих, которые не доросли, не состарились ещё до того.
– Передо мной вся жизнь впереди, – с высоты своих шестнадцати говорит один, а другой, которому едва за сорок, с ужасом в глазах, шепчет на ухо при встрече:
– Ты знаешь, только-только начал постигать, куда попал и как тебе повезло, да что оно такое, всё вокруг, и особо про мир, что невероятно уютен и прекрасен, а тебя уже просят на выход. Идите, мол! А в спину дышит неровно очередь из следующих, которым неинтересно ничего, кроме себя самих.
Упиваясь преходящим, они манкируют вечным, им недосуг поднять голову, посмотреть на луну, на бледное небо, лишённое румянца вечерней зари или прислушаться к мелодии ветра, которую напевает он, вымешивая тесто облаков, дабы слепить причудливые, пышные куличи, крендели и бублики.
– Передо мной вся жизнь… была или промелькнула только что.
Я счастлив…
– Санта Мария!1
– Муть это всё!
– Не к спеху.
– Без сомнений.
– Donnerwetter!2
– Дурацкое дело нехитрое.
– Со страшной силой.
– Толково…
Кажется, только-только я слышу эти слова впервые, принимаю их за данность, совершенно не понимая сути и смысла, как уже сквозь сон за стеной чудятся звуки шагов слившегося с небытием отца. Вросшие в почву, опутанные корнями вен ноги, голубые от долгого стояния за кульманом, как говорят – натруженные, недолго носили его по земле, куда как меньше отпущенного.
До поры до времени, – тоже одно из отцовских словечек, – мне не было ведомо ничего про каракку3, на котором заплутал Кристофор Колумб, но в папином голосе неизменно слышалось дуновение закипающего страстью моря, виделась выбеленная биением о берег, выцветшая на солнце пена волн, а неверное, с точки зрения «сухопутных крыс» ударение в слове компАс, возвышало его над остальными, делала особенным, не таким, как прочие двуногие.
Папины выражения, почерпнутые из нечитанных пока книг, подсаливая разговорную речь, придавали ей особый вкус и приятность. Иногда, как казалось ни к чему, отец хлопал себя по животу, и подпалив мать игривым взглядом так, что она краснела, напевал красивым тенором:
– Не женитесь на курсистках, они толстые, как сосиски, а женитесь на медичках, они тонкие, как спички.
Бывало же, он насвистывал нечто симфоническое4, с затуманенным, подведённым к потолку взором, и казалось тогда, что автор музыки подслушал некогда папин лёгкий, как предштормовой сквозняк, свист, и переложил его на нотный стан.
Странно, но я не могу вспомнить цвет глаза отца. Кажется, они отражали все оттенки морских глубин, а может и нет, но его слова, сказанные однажды как бы промежду прочим, явно не просто так, часто всплывают в памяти, и лежат листом кувшинки на виду:
– Я счастлив, только когда лежу на дне и смотрюсь в зеркало поверхности воды…
Наперегонки с собой или Очевидное
Жизнь, что бы там ни надумывали про неё, состоит из простых радостей. Таких, о которых вспоминают со слезами, сидя на склоне лет, усеянном камнями надгробий.
– Про что там вспоминать… – Вздыхает вслух некто, и отвечая себе, ибо рядом больше… давно никого нет, добавляет, – Да хотя бы про уют тишины за накрытым столом, когда каждый жуёт на свой лад, стараясь соблюсти приличия, дабы не стать источником неудовольствия прочих.
Трапезничая в одиночестве, быть может, можно было бы и не манерничать, но лучше, всё-таки, если дан к тому случай, проследить за визави через нежный пар над чашкой чаю, и улыбнувшись сочувственно, спросить одним лишь взглядом:
– Вкусно же, правда!? – И получить согласный ответ. Не кивком даже, но удовольствием, что в порозовевших навстречу вниманию ланитах, смеющихся глазах, вскинутой к причёске неширокой брови. Не всерьёз, так только, из одного лишь лукавства.
А после, всё так же в тишине, прерываемой плеском мыльной воды или чистой, льющейся родником из одной вымытой чашки в другую, под приятный скрип по фарфору холста, взятого из стопки высушенного жарким дыханием солнечного ветра, – переглядывания и беззвучный смех, трепет узких ноздрей в сторону аромата цветущей вишни, что доносится из сада, сквозь приоткрытое нарочно окно.
И пусть дальше всё, как всегда: стук каблуков по крыльцу, зацепившаяся бахромой за ручку входной двери шаль, сорванная сквозняком от воды шляпка… Оно всякий раз иначе, как несорванный одуванчик, наивно распахнувший небу объятия лепестков, а подле него – седой, но не утерявший ещё прядей. И вот стоят они рядышком, как отец и сын, рассматривая божьих коровок, клопов-солдатиков, гуляющих мимо попарно, скользящих мимо, поперёк себя уже, ужей, и обмахивают их веером крыл мотыльки, что растрачивают наскоро свою короткую жизнь так, как умеют – красиво, напоказ, со вкусом, наперегонки только с собой.
Жизнь непроста, но состоит из радостей, очевидно простых и очевидных.
Взгляд в небо
Едва схлынул румянец вечерней зари, и вот уже небо бледно, будто припудрено. Принаряжаться, дабы достойно встретить ночь, у него давно уж вошло в привычку. Для того, чтобы казаться привлекательным, надо не так уж много, – мушка Венеры на щеке, вуалетка созвездий не скрывающая, впрочем, озорного взгляда луны, и загадочное молчание, на любое «Ах! Почему?! Вы здесь одна или с кавалером?»
– А какая разница, сударь, – могло бы поинтересоваться небо, – в одиночестве я, либо сопровождает меня кто? Собрались приударить?! Ну-ка, ну-ка, интересно будет поглядеть, как вы справитесь с этим!
В самом же деле, воздыхателей у неба не так уж и много. На него глядят чаще по нужде, нежели из прихоти. Кто-то воздевает глаза к небу в мольбе, иной – чтобы скрыть слёзы или глянуть, не идёт ли дождик.
И только малая часть тех, которая могла бы сделать всё иначе, всматривается в глаза небу с откровенным восхищением:
– Нет, вы только полюбуйтесь! Небо словно прячет глаза в пышный воротник облаков, а у тех вышивка по краю серебром…
Таких восторженных, подчас, причисляют к чудакам, ещё чаще – к недалёким. Ежели небосвод по большей части чист и только мелкие тёмные тучки зависли с его края, то они же говорят тогда, что небо, похоже, выщипало себе брови для пущей красы. А под безоблачным эти чудаки молчат, потупившись презрению тех, которым, в таком разе, «не за что зацепиться глазу» и ни за что они не станут «пялиться ввысь, а не себе под ноги за просто так»…
Только вот подумали бы такие, что, коли б больше смотреть в небеса просто так, то, может статься, пришлось бы реже и с мольбой…
– Да… Нынче небо не так бледно, как напудрено…
– Не иначе, бабочки поделились с ним, натрясли, сколь могли, со своих крыл…
Паук
– Можешь меня не благодарить, я его убил!
– Кого?! Чем?!
– Паука! Туфлёю!
– Зачем?!!!
– Ну… как?! Паук же! Зашла бы в кладовую за чем-нибудь, увидала, напугалась, обронила б свечу, наделала беды…
– Это ты наделал… фигляр! Где он?
– Кто?!
– Тот, с кем ты так страшно поступил!
– Бросил в печь! И… оскорблять меня из-за какой-то букашки, по-меньшей мере невежливо…
– Этот паук был моим товарищем!
– Да ты явно не в себе. Все честные девы обязаны пищать при виде мышей, лягушек и пауков!
– Странные у тебя представления о чести, – возмутилась девушка, и завернув широкие рукава повыше, полезла в печь, благо, её ещё не успели затопить.
Припорошённый пеплом под5 был пуст, на нём не оказалось ничего, кроме разве похожего на скатанный промеж пальцев комок ниток, в котором угадывался паук. Тот был чрезвычайно напуган, но при внимательном взгляде – невредим. Устроив паука у себя на ладони, девушка отошла к окошку, и, приговаривая шёпотом нечто ласковое, принялась гладить его по спинке. Тот через короткое время расслабил свои члены, и пошевелив лапами, как усами, попросил отпустить, что и было немедленно исполнено.
Девушка с грустной улыбкой проследила за тем, как паук скрылся за приоткрытой нарочно дверью в кладовую и заговорила:
– Днём я бываю занята чем-нибудь, и не успеваю понять, насколько одинока, по вечерам же, когда темнота обступает со всех сторон, мне делается немного страшно. Не помогает ни молитва, ни рукоделие, и тут, словно чувствуя моё замешательство, в комнату заявляется этот самый паук и устраивается у ног. Я поверяю ему свои тревоги, рассказываю, что делала в течение дня, думала о чём, а паучок внимает молча и делается намного легче от того…
– Ты полагаешь, насекомое разбирает человеческую речь?!
– Какая разница… Достаточно того, что он оказывается рядом в нужный час, хотя иногда мне чудится, что паук хорошо понимает меня. Лучше прочих. – Добавила девушка, и многозначительно поглядела на визави.
– Ну, теперь всё это в прошлом! Я буду рядом, тебе не придётся грустить в одиночестве. Переедем в столицу, сюда будем приезжать на лето…
– Одиноким можно быть даже в московской толпе на балу, оно не зависит от того, какое количество людей окружает, но сколь из них понимают, кто ты таков, и думают в такт порывам твоего сердца.
– М-да? Полагаешь? Ну, то пустое, за хозяйством и хлопотами, несть места баловству!
– Ты про что?
– Да про думы всякие. Это всё, известно – бабское, капризы.
– Ах, вот оно как… – Покачала головой девушка. – Будь по-вашему. Думаю, лучше, если вы теперь же уедете. Прощайте.
– Ты… «на Вы» со мной и гонишь? Отчего? Ты… Вы играете мной? Или… Что я сделал? Это не из-за такого пустяка, как паук, надеюсь?! Иначе у меня возникнут опасения об вашем душевном здоровье.
– Нет, что вы. Всё из-за вас самих. Вы напомнили мне паучиху…
– Так же приятен?
– Напротив. Вы намеревается поглотить меня, как то привыкла делать она. И, дабы оградить вас от напрасных трудов, не ездите к нам больше! С этой самой минуты я брезгаю вами. Раз и навсегда.
…Стук колёс отъезжающего экипажа, вальсирующий его ритм, неожиданно развеселил девушку. Отчего-то ей стало легче дышать, и закружилась она по комнате, отсчитывая вслух: «Раз-два-три, раз-два-три…», как некогда, недавно совсем, делала это, шаркая по паркету зала гимназии на пару с такой же как она, восторженной и наивной барышней, под строгим взглядом через пенсне классной наставницы. Теперь же за нею, не скрывая мохнатой улыбки, подглядывал из кладовой паук.
Кстати, он и по сию пору вечерами выходит послушать про житьё-бытьё девицы. Только нынче, не в пример давнего, не стесняясь забирается на туфлю, ибо знает наверное, что её никогда не пустят в ход противу него самого.
Жизнь
– Нет, ну кто так делает?! Вот все вы, мужчины, таковы, не приучены к порядку. Сперва за мамкину юбку держаться, после за подол супруги. Бросил и пошёл, а я за ним убирай!
– Да нет же, ты не поняла! Я это только потому, как спешу…
– А я по-твоему медлительна, что ли? Копуша?!
– Что ты, что ты! Я совсем не то хотел сказать…
– Так ты всякий раз чепуху говоришь! Когда ты кряду-то?! Из тебя слова клещами не вытянешь! Спросишь что – молчание мне ответом, словно воды в рот!
Расстроенный супруг понял, что прямо теперь ничего не добьётся от своей благоверной, махнул… крылом, и улетел. Он и вправду очень торопился. Неподалёку разметало ветром пряди свежескошенной травы, уже достаточно подсушенной, чтобы не испортить лукошка гнезда, но ещё довольно податливой, удобной для плетения уютного ложа будущим ребятишкам. Так как охотников на то богатство было больше, чем самой травы, и надо было успеть насобирать довольно, дабы после не метаться в поисках.
Он раз за разом возвращался за следующей травинкой и набросал их полную корзинку, да посыпались они через обрушенный ещё прошлой весной край… Но то было уже неважно, – трава лежала горкой с исподу, прямо под гнездом, на самом виду, так что не позарится на это сокровище ни одна птаха, любая понимает, каково оно, плетельщику под приглядом строгой супруги.
Эти две ласточки, ещё влюблённые, семейные уже не первый год, хорошо понимали друг об друге: каковы они и на Родине, и на чужбине. Он был надёжным, хотя и ребячливым, она слыла скромницей и хлопотуньей. Ей очень хотелось завершить ремонт и обустройство гнезда нынче же, чтобы осталось немного времени пожить для себя.
– Дети это прекрасно, но с ними столько забот, что некогда посмотреть по сторонам. За готовкой и уборкой проходят мимо незамеченными все красные деньки, а после, как встанут птенцы на крыло, – их ученье, приготовление к дальнему перелёту… Жить, жить-то когда!? – Сокрушалась ласточка, а супруг молчал сочувственно, любовался ею, раздумывая о том, что вот она, настоящая жизнь, такова и есть, когда для других, как для самих себя.
Вчерашний батон
– Веди-и Будёный нас смелее в бой, пусть гром гремит… Мы бе-е-ззаветные герои все, и вся-то наша жизнь борьба… – Пел, постукивая палкой по асфальту, невысокий дедок в пиджаке, украшенным наградными планками «слева по борту» и зелёной ученической тетрадкой в кармане, подходя к средней школе, ничем не примечательного города N., вросшего некогда в берег неширокой реки. До войны, той, недавней, Великой Отечественной, гуляющие спускались к воде по широким ступеням белоснежной лестницы, от которой каким-то чудом теперь остался один небольшой пролёт, в самом начале, на холме.
Дед вставал рано утром, чтобы первым услышать, как прокашляется лопух динамика в кухне, и стоял, вытянувшись в струнку, под звуки Гимна страны, смотрел невидящими глазами через окошко на безлюдную ещё улицу и плакал. Немного погодя, он делал зарядку, обтирался холодной водой, после чего облачался во всё чистое и выглаженное собственноручно через мокрую тряпочку, и опустив ноги в заранее вычищенные ботинки, отправлялся в гастроном.
– Сегодняшнее?
– Молоко не берите, возьмите лучше ряженку, хлеб ночной, батоны только привезли, но есть и вчерашний…
– Давайте.
– Горячий?
– Нет, вчерашний! Я такие тоже люблю! – Обнажив стёртые до дёсен зубы, улыбнулся дедок.
Скрипя расшатанными керамическими плитками влажного пола, покупатели терпеливо ожидали пока разгрузят варёную колбасу, а заодно нарежут проволокой на небольшие, в полфунта, брусочки, прямоугольный параллелепипед сливочного масла. Грузчики, надрываясь попарно головками сыру, были красны не столько по причине тяжести ноши, сколь из-за удовольствия от её приятной сытной духовитости.
– Какой сыр-то нынче, любезный? – Не выдержав приличия не говорить под руку тому, кто нагружен, спросил грузчика аккуратный с виду, немолодой, но крепкий ещё гражданин. – Костромской или Российский?
– Российский! – Розовый от натуги ответствовал менее усердный работник. – И волна сладкой, слегка творожистой от того на вкус слюны, оросила рот вопрошающего, ибо ему давно был знаком неизменно приятный вкус того сыра.
Отстояв положенное в очереди к прилавку и в кассу, покупатель поспешил домой. Батон с плотной хрустящей корочкой растягивал румяной щекой вуаль авоськи. Набравшийся теплоты от свежих, молодых своих собратьев, он близоруко присматривался к вымытому ночью тротуару.
Страсть, с которой батон глазел по сторонам, заставил брусок масла потеть, таять с одного боку, липнуть к серой бумаге, в которую был обёрнут, отчего та тоже занервничала и покрылась тёмными пятнами. И только сыр держался в рамках дозволенного, упорствуя в своём намерении выказать силу характера позже, когда отрезанный от него «на пробу» тонкий, прозрачный почти, цвета плавленного белого янтаря кусочек, – «Ну, пока заварится чай..!» – лишит дара речи владельца авоськи, мешая ему выговорить не то «параллелепипед», но любое другое, что придёт на ум: к примеру, «Кефер» или «Сольфеджо». Впрочем, кроме «м-м-м…» с воздетыми к потолку бровями, с набитым-то ртом! – в голову ему, всё одно, не взойдёт ничего.
Вкусив со сладким, крепким до черноты чаем пару кусков булки с сыром и сливочным маслом, закинув в рот немногие крошки, собранные со скатерти в горсть, наш покупатель достанет из почтового ящика на входной двери газеты, наденет очки и перечтёт их все, а после примется записывать в тонкую ученическую тетрадь с зелёной обложкой: и о политической обстановке, и про успехи страны, и про надои молока и урожай зерна. Ведь ему не всё равно, ему до всего есть дело, потому-то и воевал: за свою Родину, за оставшийся на месте лестничный пролёт, за тот сыр, да даже за вчерашний батон, он тоже его, от первой до последней крошки…