Паруса
В разную пору жизни мы поднимаем именно те паруса, что способны выдержать порывы наших устремлений. Движимые вперёд бурями желаний или страстей, они полны ветра, словно решимости доставить по назначению, да только не всякий раз, причалив к нужному берегу, мы переступаем с шаткой палубы на уготованный нам берег. Мечты прожорливы, капризны, требуют неустанного труда и внимания. Их нужно пестовать и баюкать, уговаривая не опускать рук, не оставлять начатого, а убеждая в неповторимости, умалять заодно все до единого волнения и страхи, не оставляя им ни малейшего шанса. И ведь может статься, не сдержишься однажды, наговоришь лишку, хлопнешь дверью, после чего, – либо всё заново, или вовсе, – пропало дело. Куда как безопаснее, лавируя промеж грёз, без устали подавать надежды себе и другим, многозначительно и загадочно улыбаясь при этом. Дескать: «Я бывалый моряк, мне ли не знать всех мелей, да рифов…» А что, кроме серьги в левом ухе и сорванного хрипатого смеха, у него за душой ничего, так про то как-то неловко, не то, что упоминать, но думать даже. Старается, всё же, человек…
Так – добро бы оно эдак, а то ж всё больше обетов, нежели надсады. И ведь если бы они были обещаны только прочим, но ведь и для себя одни лишь клятвы: «Завтра… Вот завтра, – непременно!» Произнесённое только что неизменно оказывается сказанным третьего дня.
Быть может, рождённых на своём берегу, коим нет нужды тратить жизнь на поиски, судьба избавила от многих хлопот, но лишила она их и счастия. Обретший, наконец, свою долю, незримо ведомый… Не в том ли был свыше уговор? неведомо. Ни нам, ни ему…
Виноград
– Не трогайте!
– Тебе чего, жалко?
– Для вас – да, и не надо мне тыкать, пожалуйста…
Виноград. Его плоды более, чем скромны, пока растут. Перламутровые от росы нефритовые мелкие шарики приникают к груди роскошной листвы, и та баюкает его, а ночами они дробно дрожат от холода, обнявшись. Звуки их сместного трепета тревожат поутру, и он куда как громче неприличного чавканья, которым грешат улитки, обгрызая картофельную ботву.
Взрослеет виноград едва ли не в один час. Он делается вдруг заметным. Выпроставшись из пелён листвы, отстраняется от неё, пренебрегая призором, и парит, напрягая пирамиды гроздий, собрав их в кулаки с плотно сжатыми пальчиками ягод. Листва, растроганная сочувственным умилением, сперва теряется, но вскоре теряет свой вид и вянет. Рассерженная осень, из сострадания к элегантности гроздий, от нелепости их пребывания подле поблекшей листвы, спешит оборвать её, даже не подозревая про то, какой недоброй оказывается услуга. Оставшись совсем без защиты, виноградины пекутся на свету, зябнут при луне, и скоро старятся, превращаясь в изюм, ибо некому боле печься об их благополучии.
Урожай винограда. Каждый оценивает его по-своему. К примеру, – числом амфор, наполненных отжатым соком, – свежим или возмущённым брожением, бесшабашным либо умиротворяющем. У кого-то так. Но на одной чаше моих умозрительных (духовных!) весов – красиво сложенные ягоды, от аромата которых кружит голову, а на другой… Густой сладкий свет солнца, запертый в гроздьях и жизни многих птиц, что прилетают по всю зиму под окно, дабы отведать того самого винограда, которого так жаль для иных.
– Что эти ягоды для вас? Так – баловство, кислятина, а для пернатых – ещё один день. Один прожитый день…
Их жизни жаль…
Лес был неряшлив и запущен. Он скрежетал коронками разрушенных зубов, гнилыми пнями, с застрявшими между ними остатками лета, от которого не осталось даже послевкусия, и съеденной в один присест осени.
Лес щёлкал замёрзшими пальцами неведомый никому ритм. Пытаясь попасть в такт, тряс вымокшей много раз, но немытой головой, и что греха таить, – выходило дурно, ибо этот ритм, лихорадочное дыхание зимы вослед уходящей осени, был незнаком ему самому. Высота и длительность звуков не имели ничего общего с мелодией, это была некая композиция страха перед грядущим, не больше, не меньше.
В надкусе обломанной ветром ветки был заметен свежий кремовый цвет томлёного в печи молока. Некогда поверженные им же, припорошённые первым снегом извилистые стволы гляделись не иначе, как неловко расположившимися для зимовки змеями.
Тутовик рядился то ли лисой, то ли белкой. Пышная рыжая его юбка заставляла любоваться собой.
Повсюду лежали груды вываренных холодом костей поваленных стволов. Присыпанные солью снега, они возбуждали чревоугодие и тем казались довольно нелепы. Время вытянуло из них корни, как сухожилия, что связывали их с бытием.
Повсюду, выделанными пластами телячьей кожи, раскачивались широкие куски коры.
Зажатая меж пальцев раздвоенного ствола ветвь, будто пахитоска в измождённой руке старой девы. Они обе чахнут, но делают это красиво, хотя и нездорОво.
Клубы земли, скатившиеся с корней вековых дубов в небытие, понемногу осыпались, пачкая павшую задолго до них листву. Замершие в пол шаге от земли драконы стволов… Их, незавершённые окончанием жизни дела, было неимоверно жаль.
Прибитые ко дню ржавыми гвоздями поганок, сипло скрипели расшатанные ступени вечера. А ночь, что шумно следовала за ним, ступала, стараясь вовсе не оставлять следов. Их на земле было предостаточно и без неё.
Дуб
Песчаные дорожки к реке будто бы выложены песочным печеньем в тончайшего помола сахарной пудре снега. Ступать по ним боязно. Хрупкости жаль. Своей ли или самого пути? Так любая тропинка полна подвохов. Подножка корня, выставленная на самом виду, не столь опасна, как упрятанная под горстью изнеженной инеем листвы.
Сквозь тонкий платок снега, натянутый на зелёные звёздочки пучков травы, столь деликатен с виду, что это тоже мешает наступить на него. «Так куда же?» – Думается в растерянности. И, затем, чтоб не попортить чего, бредёшь по бурьяну, чьё буйство, приниженное сугробом, потворствует всему, что готово его проучить за непокорность в летнюю пору, за помеху, – в первую голову.
Весь этот, взявшийся ниоткуда трепет, портит недописанный, недорисованный треугольник следов зайца, которому всё равно – куда бежать, но есть разница – от кого. Он скачет, запряжённый сам в себя, широкие поводья ушей свободно лежат на спине, но, хотя в спешке, осторожно огибает семейство сморчков, что растут вблизи сосен и нарядились сосновыми шишками. Даже вблизи не разобрать, точно ли это они.
Не мешая косому предаваться испугу, мы бредём дальше, дабы приникнуть к дубу, прижаться к его крепкой груди. Дуб стоит в вечном ожидании, раскинув на все четыре стороны руки ветвей, с намерением выслушать молча, убрать от души то бремя, которое больше не разделить ни с кем.
И если вдруг ветер доносит из лесу скрежет зубовный и стон, то это не кто иной, как дуб, не в сила слышать дольше обо всех печалях людских, рвёт себя из земли.
При свете дня
Крона леса не похожа сама на себя, и в темноте чудится то ли облаком дыма, то ли тучей, присевшей передохнуть перед рассветом, чтобы после отправится в путь по неширокой тропинке зимнего дня. Если присмотреться получше, кажется она и морозным узором на тёмном окошке утра.
Да то всё – лиственные, растерявшие по рассеянности свои льняные кудри осенней порой, а сосны парят клубами серой пыльной ваты межоконья, которую так и не убирали с прошлого Рождества.
Хрупкий иней лишайника ссыпается с серых веток и сам по себе, и от нечаянного дуновения ветра.
Засыпанные снегом пороги осени, похожи на спину болотной черепахи. Подогнанные один к другому листочки срослись навечно, но даже если это и не так… Пусть будут, пусть!
Повсюду разбросаны зачитанные временем тома дубов. Выпавшие из книжного шкапа леса разворотом вниз, они оставили на виду обложку коры, что рассыпается на гладкие ломтики. И между их страниц не сухие травинки, дар сердечному другу, но закладки тутовиков.
Под ногами – мягкий упругий матрац листвы. Потворствуя путнику, он, заодно, не чинит препятствий охотнику настигнуть свою жертву… Куда ни глянь – вросшие в землю надгробные камни пней, затянутые зелёным, лопнувшим на углах бархатом мха. Зеркало небес занавешено пыльной или стираной золой дерюгой коры осины. Деревья стоят из последних сил, взвалив на спину раненых в неравном бою со временем товарищей, поддерживают их, перекинув руку через шею. Ветер, весь в белом, как санитар, спешит им на помощь, поднимая снежную пыль… И тут же – из-за ближайшего, согнувшегося от непомерной тяжести ствола, показывается затёртая равнодушием доска с фамилиями павших во время Великой Отечественной войны. С трудом узнавая буквы, скорее – угадывая их, оглядываешься по сторонам, и едва не кричишь: «Люди! Ведь те, чьих имён теперь не разобрать, видели эти сосны, осины и дубы, трогали их руками, гладили по шершавой коже, украдкой прижимаясь к ним щекой…»
Крона леса в темноте напоминает что угодно, кроме себя самой. И люди, бывает, тоже перестают быть похожими на людей, даже при свете дня.
Ямщик
Ямщик, остроносый востроглазый парень в вечно распахнутом тулупе, противу расхожему об нём мнения, был однолюб. Приглянувшуюся ему в юности девицу, он сосватал, взял в жёны, как положено, да с тех самых пор почитал и любил её всем сердцем. Принуждённый временами отдаляться от дома, он шибко страдал по своей любезной и привозил ей то гостинчик, то яркий лоскуток. Доставая нечто из-за пазухи по приезду, он любовался радости, с которой его сударушка хлопотала подле его подарков.
– Вас, моя милая, дарить – как самому искупаться в счастии, – Выговаривал ямщик супруге, не сводя с неё сияющих глаз. – Вы так хлопочете подле любой малости, что в другой раз стыдно.
– Отчего же так-то? – Сокрушалась догадливо супружница, потупив очи.
– Так невелик подарочек… – Ответствовал ямщик, на что получал искренний ответ:
– Помилуйте, не в самом подношении дело, но в том, что вы про меня не позабыли. Сколь у вас знакомств в дороге случается, не может быть, чтобы других, краше меня, не повстречалось.
– Бывают и краше. – Честно говорил ямщик жене. – Но не для меня.
Надо сказать, что промеж собою супруги говорили уважительно, «на вы». Тем самым подавая правильный пример своим деткам, погодкам.
И семья у ямщика была крепкой, и изба, глиной да саманом1 замазана. Ни щелей, ни шаткой полочки, всё плотно, крепко, как и полагается…
– Полно вам, любезный! Кому вы сказки-то рассказываете?! Знаю я их, ямщиков этих!
– В самом деле?! И что ж вам про них известно?
– Да всё!
– Даже то, как их латинянцы называли б2?
– Всё вам чудить…
– Так вы про кого думаете, сказ?!
– Про кого ж? Про ямщиков, тех, что по извозу.
– А мы про птицу, про поползня, её ещё ямщиком кличут. Верная птаха, из наших, северных широт.
Нелюдь…
Я наблюдал за тем, как рыхлые нити снегопада, сплетаясь в ровное, без узелков, полотно, укрывают видимое из окна пространство. Некий расторопный сновальщик, расположившись, вероятно, на какой-то из туч, трудился без передыха. Хлопья хлопчатой пряжи снежинок царапали оконное стекло, плавили об него свои роскошные безупречные формы, и в лёгком обмороке укладывались одна на другую, где придётся.
Невзирая на вселяющее умиротворение зрелище, на душе становилось неспокойно. Забираясь всё выше, снег кутал округу белым шарфом, и заодно скрывал от пернатых гостинцы, что оставила им напоследок осень. Окинув взором спелое разнотравье, кисти плодов, горсти рассеянных по земле семян и шкатулки пней, доверху наполненные сухими жучками, осень сверялась с листочками записей, что сделала себя для памяти, и кивала головой птицам:
– Ну, теперь я спокойна, вам этого должно хватить до самой весны.
И что теперь?! Пусто на чистой скатерти снега. Зима, дабы не пропало, прибрала всё, выставив на холод… до той самой весны, которую надеялись встретить птицы.
Привыкший к птичьей разноголосице ветер, задремавший об эту пору под шуршание снежных лепестков, встревожился. Охлопывая деревья по бокам, он стряхнул с них немного снега, и обнаружил там полные карманы птиц. Набившись плотно, те сидели в полном молчании, обдумывая несправедливую причину краткости жизни, наступившую куда скорее, чем они рассчитывали. До сего дня, причина была у каждого своя, то нынче… Грядущая безкормица ясно давала понять, что большинству из них не суждено услышать не только весенней капели, но даже звона Рождественских колоколов.
– Да что ж это такое! – Всплеснул руками ветер. – Первый снегопад, а вы уже распустили нюни. Ну-ка, дайте-ко я… – Проговорил он, и толкнул плечом одно дерево, другое, после чего дунул себе как следует под ноги, подобрав немного подол нежного платья первого сугроба. С ветвей, вслед за снежком, посыпались семена и сомлевшие ещё осенью букашки, а на земле, под стёртой позёмкой, показались нетронутые никем осенние припасы.
Птицы завозились возбуждённо, и, хлопоча крыльями, немедленно отправились заедать не случившееся, но пережитое уже горе. Благодарно шмыгая в сторону ветра, время от времени они жалобно поглядывая в моё окошко.
– Да иду я уже, иду! – Помахал я рукой и птицам, и ветру, надевая шапку. Направляясь в подпол, где с лета стоял припасённый для них провиант, слегка обиженный, я бормотал:
Нет, ну в самом-то деле! Ветр ветром, осень осенью, ну а мы что, нелюди? Не люди, что ли?!
В любой день…
В птичьей кормушке сидел кот. Каким манером он забрался туда, было не понять, – лоток с зерном располагалась довольно высоко над землёй и ветер, который никогда не мог спокойно пройти мимо того, что в состоянии расшевелить, раскачивал её из стороны в сторону, как зыбку3. Единственным правдоподобным толкованием происходящего, могла служить помощь некой тетёхи с пугающим прозвищем «гладъ4». В подтверждение сей догадки, кот, склонив на бок голову, усердно давил задними зубами и без того расплющенный овёс. По всему было видно, что делал он это не впервые, а столовался в кормушке наравне с птицами. Непривычный для кота продукт частью высыпался изо рта, посему расторопные синицы и воробьи торопливо подхватывали ошмётки зёрен, не позволяя им упасть в снег. К чести кота, он словно бы и не замечал птиц. То ли осознавая всю неловкость своего положения, то ли ещё отчего, но оглядывая обступивших его пернатых, он не видел в них добычу, либо соперников, а лишь собратьев по сплотившему их несчастью пустокормья5.
Надобно сказать, что кот был не какой-нибудь приблудный, имел хозяев, да не в том смысле, который подразумевается под сим. У него не имелось собственной подушки на подоконнике и миски с молоком у печи, но лишь холодная веранда, которую ему не запрещалось покидать, когда только вздумается. И в этом обстоятельстве заключалось единственное его преимущество перед прочими котами, не имеющими своего пристанища…
– Хозяйка! Что ж вы своего кота не кормите?
– Как не кормить? Кормлю!
– А почто ж он повадился таскать овёс из нашей птичьей кормушки?
– Так это ему, наверное, не хватает чего…
– Чего именно, еды?
– Ну, не знаю, им, котам, виднее!
Заслышав голос хозяйки веранды, кот прижал уши и незамедлительно спрыгнул в сугроб. Воробьи и синицы, как ни в чём не бывало, продолжили обедать, не занимая, впрочем, согретого котом местечка. Уж кто-кто, а они знали цену красивых слов: «Там, где тебя ждут». Для них это был не выдуманный оборот речи, но готовность поделиться последним. В любой день, в любой час.
Зимний сон
Платиновое небо, с нанизанными на него бусинами снегопадов, идущих один за другим мелким кособоким речным жемчугом, было одним из череды небес, коими так славен декабрь. Природа, не свыкшись ещё с уготованною ей участью претерпеть лихорадку зимы, оборачивалась, тщась разглядеть спину осени, и даже, кажется, угадывала её вдалеке. Но дали, заштрихованные снежными струями, были столь невнятны, так что любое нечто, предложенное услужливым воображением, получало немедленное одобрение:
– Да, да! Это несомненно она! И едва заметно, но совершенно определённо чуть сбавила шаг! Она возвращается! Она вернётся!!!
И всё это, – под всё более ускоряющийся танец метели. Узкая её талия скользит и крутится в крепких объятиях ветра… И даже когда он, совершенно выбившись из сил, присаживается в ближайший просвет между деревьями, дабы перевести дух, метель, накинув на плечи плед рыхлой вязки, медленно, чуть заметно покачивая бёдрами, топчется на месте.
Очарованная невиданным давно танцем, округа оставляет попытки задержать осень. Её парча и злато теперь кажутся вычурными, лубочными, а вечные слёзы – неискренними.
– Где же были мои глаза! – Восхищаясь метелью, и опасаясь помешать излишним выражением чувств, округа трепетала вполсилы, выказывая настроение не то, чтобы умеренно, но куда как скромнее обыкновенного. Её кстати сдержанное намерение сопереживать, было похоже на сон. Впрочем, оно и было им отчасти, – зимним, неспокойным сном.
Вопрос
Зимой в городах распознать, кто из жильцов дома, а кто в отъезде не так просто. Ну, разве что, – по свету в кухонном окошке ранним утром, морганию фонариков рождественской ели или переполненному почтовому ящику. Куда как проще в деревне! Сколь домов ни есть, а живы лишь те, из печной трубы которых шевелит пальцами пятерня белого дыма, либо струится прозрачное марево, мираж давно минувшего недавнего лета. То хорошо истопленная накануне, томится печь, а под её тёплым кованым крылом – чугунок рассыпчатой каши, щей или жёлтой, полупрозрачной, как плавленный янтарь, картохи.
А за окном – нежно-голубой ворот позднего утра, заколотый аккуратной жемчужиной луны, пронзён серебряной булавкой осины, потемневший чуть от хвори, которая сопровождает сей, удалённый от прочего человеческого жилья край, всю осень, а заодно зиму, что, истощившись уже на треть, не показала и десятой доли той силы, на которую была способна.
Большой пёстрый дятел в розовом атласном трико, условным стуком в окошко требует порцию каши для себя и своего соседа, дворового пса, который, в отличие от птицы, ленится казать мокрый нос из тёплой будки. Впрочем, ради густой похлёбки, можно и погодить досматривать сон. Зевая до визга, пёс потягивается, загребая пятернёй снег и косится на дятла, который уже слетел с подоконника и развлекается подле, звонко барабаня по перевёрнутой вверх дном миске. Пёс улыбается и принимается лаять, сперва мимо нот, а после – вполне сносно попадая в ритм.
– Иду-иду! – Весёлым, многообещающим голосом хозяйка кричит из сеней, и вот уже она сама, в валенках на босу ногу, с полной кастрюлей ароматного варева в руках, спешит накормить доморощенных музыкантов.
Пока хозяйка вытряхивает снег из миски и наполняет её кашей, пёс крутится подле и норовит лизнуть женщину то в руку, то в лицо, а сентиментальный дятел, неумело пряча умиление, принимается постукивать по доскам крыши, – не расшаталось ли где чего, не подсобить ли… Но, едва пёс принимается за еду, никак не стесняясь присутствием хозяйки, дятел присаживается на край миски, напротив собаки, и, цокая липким языком, да прикрывая глаза, вкушает с видимым удовольствием.
Женщине нравится наблюдать за тем, как соловеют глаза птицы и пса, и с жалостливой улыбкой она сопереживает едокам, каждому их глотку, покуда её не позовут с крыльца:
– Иди скорее, простудишься!
И после, вытянув босые ноги к печке, она долго думает о том, что взять собаку на зиму в дом – простое дело, но вот согласится ли и дятел переждать холода в сенцах – тот ещё вопрос.